Москва златоглавая, сердце родины моей, так ли в нынешнюю зиму начинаешь своё утро, гомоня рынками, Охотным рядом, скрипя полозьями, блистая куполами сорока сороков[4]? Сберёг ли Кремль, седой сединою последней, голоса веков, над тобою пролетевших орлиною стаей? Толпятся ли у Филиппова[5], национального тестовика, румянощёкие горничные, а у двери, что справа, всякий нищий люд? — справа продают вчерашние калачи. И едет ли Великотворная[6], бок о бок с заиндевевшим попом, в православные дома, и сидит ли на облучке богомольный кучер, скинув шапку и обмотав платком уши, будто его мучит зубная хворь?
Так же, подо льдом, текут православные воды Москвы-реки? Так же с Воробьёвых гор видать шатёр Москвы пестроцветный, так же каждая тумба, каждый булыжник пропитан сдобным духом московским? Люди пройдут и уйдут. Отживут быстротечные жизни. Что Москва? Все пожары ей — пожары неопалимые, все ядра ей — в стенах ее стынут. Москва — икона, издалека нам светишь.
Алексей Ремизов
Московские любимые легенды
На Святой земле
Слава среди людей — это тягчайшее бремя и великое искушение. После случая с Урсом, когда везде, и в газетах, и в разговорах, только и трубили о «тайной милостыне», и при этом полностью называлось имя: «младший священник Николай», оставаться в Патарах стало невозможно.
Из Тристомы с первым египетским пароходом Николай поехал в Аскалон. А молва, от которой, думал он, что скрылся, настигла его в дороге.
Поднялась буря, от порывов ветра оторвался крестец мачты и висел в дереве; какой-то матрос, совсем мальчик, взобрался на мачту и, не удержавшись, упал. А такое было, такая страсть на море, ни до кого, только б самому-то ухорониться.
«Молодой священник, — рассказывали, — вышел к несчастному и, помолившись над ним, взял его за руку, и Аммоний, так звали матроса, встал здрав и невредим».
И когда высадились в Александрии, только об этом и говорили — и-со всех сторон повалил народ, прося помощи и ожидая чуда.
В Диолко, куда ездили осматривать храм св. Фёдора, принесли одного тяжелобольного, и ещё был там слепой. Чтобы их успокоить, он помазал их маслом — и недужный, который корчился и ничего не мог есть, легко вздохнул и поднялся, а слепой, не видевший три года, прозрел.
— Чудотворец!
До самого Иерусалима его провожал шёпот и мольба: его выделяли, о нём говорили громко, пальцами показывали:
— Чудотворец!
Но что такое он сделал? И разве это какая заслуга: «помочь человеку?» Ведь он только пожалел этого юношу Аммония, и там, в Диолко, он только помолился о погибающих — да и как же иначе? Или в мире так очерствело сердце? А на него смотрят, точно он и в самом деле какой-то особенный — «чудотворец!» и уж не просят молитвы, а требуют чуда.
И вот без бури — ясно, попутный ветер — а как в самую злую погоду стал для него путь из Александрии в Иерусалим.
На Святой земле в толпе паломников легко затеряться: каждый камушек освящён, каждый кусок всеми согрет и насыщен — тайна и память! Каждое слово не из-пуста — смотри, слушай и касайся.
В те времена пустыни Фиваиды, Сирии и Палестины населяются отшельниками: уйти в пустыню — жить вне житейских дел и суеты — всегда главами к Богу; молитвой очистить помыслы и сердце, чтобы ухо открылось к голосу Бога, и уж поступать не по своей воле, а исполняя волю Божию — делать дело Божье. Какая завидная доля! Жизнь пустынников светилась горящими столпами поверх мглы грешной жизни со страстями, раздражением и злобой, спутницей всяких достижений в мире вещей и благ жизни.
За восемь дней Николай обошёл все святые места и монастыри, расспрашивал о подвижниках, о дорогах, по которым ходили к ним: одни несли свой грех, другие — желание научиться праведной жизни — жить с людьми наперекор воле и закону жизни: не в борьбе, а в кроткой любви. С каждым словом бывалых людей о подвигах труда и молитвы решение его становилось твёрже: уйти из мира и жить в пустыне.
В пасмурный летний день, когда тихо и особенно отчётливо собираются мысли, шёл он по пустынной улице к Голгофе. Проходя мимо полуразрушенной стены, он взглянул на башню и почувствовал необыкновенное счастье — это было ощущение всей жизни, всего живого, и это ощущение сказалось словом: «счастье».
Какое это счастье жить на земле, и как ему всё близко — до ползучих слепых подземных корней! И пустыня, пустыня, куда завтра он скроется, белая, гудела перед ним, опорошённая весенним цветом. Окутанный светящимся облаком чистейшего счастья, вдруг он увидел: сквозь тающий свет жизней идёт навстречу с лицом того юноши Аммония, над которым он молился на корабле.
4
5