Выбрать главу

— А как же бороться с прилогами? — спросил отец Григорий.

— Помыслы лукавые отсекаются прежде всего призыванием имени Господа Иисуса… — отвечал Нил и подумал: говорить ли им сразу о духовном делании или, как он это всегда с неподготовленными делал, оставить на потом?

Хотя Нил разговоров и опасался, но часто сам он находил в беседе не только усладу душевную, но и новые откровения для самого себя. В беседе истина часто показывала ему новый лик свой или открывалась вдруг в ней глубина, которой он сам в ней до того не подозревал. Иногда в беседе испытывал он окрыляющее чувство своего собственного роста. Он никогда не торопился открывать неподготовленным то, что ему с этих новозавоёванных незримых высот открывалось. Часто подъём этот рушил какое-нибудь старое верование, но Нил не смущался этим: слишком ясно чувствовал он Руку, которая вела его, и готов был подниматься с усилием всё выше и выше, что бы там его, наверху, горе, ни ожидало бы.

— Так-то вот, други мои… — продолжал он и вдруг добродушно рассмеялся: Терентий, пригревшись на солнышке, мирно спал. — Притомился, знать, милая душа. Не замайте его, пущай поспит!

И снова понизив голос, чтобы не тревожить сна Терентия, повёл гостей отшельник чудный по самому краю чёрных бездн души человеческой туда, где в ярко сияющем небе терялась гордая вершина.

— Не ищи в селе, а ищи в себе, это верно, — повторил он. — Но точно так же верно: не ищи в пустыне, а ищи в себе. Аспид, ядовитый и лютый зверь, укрывшись в пещере, остаётся все-таки лютым и вредным. Он никому не вредит, потому что. некого кусать ему, но от этого добронравным он не делается: как только представится случай, он сейчас же выльет сокровенный яд свой. Так и живущий в пустыне не гневается на людей, когда их нет, но злобу свою изливает над бездушными вещами, над тростию, зачем она толста, на кремень, не скоро дающий искру…

Уединение требует ангельского жития, а неискусных в нём убивает. Кого Бог возлюбил, того изъял он из мира в иночество, но не легче в иночестве жить, а часто труднее.

И, уже прощаясь, отец Григорий, играя пальцами в кучерявой бородке своей, вдруг спросил старца:

— Так… Но вот, отче, Иван много бед у нас наделал, татаре грабят Русь, а в груди каждого из нас есть сердце живое, которое мучится и просит, чтобы так на земле не было, а был бы во всём мир да любовь, — как же тут быть? Нюжли же оставить гордым да злым попирать людей Божиих безвозбранно?

Нил опустил глаза. И его иногда смущало искушение сие. Но он овладел собой.

— Прежде всего в себе самом ты Ивана-то или татар одолей, — сказал он тихо, но твёрдо. — А там видно будет, что дальше. Ты в себе-то татарину воли не давай. Что до Ивана-то, у вас в Новгороде рай был?

И когда к вечеру по морозцу все трое возвращались лесами в монастырь, отец Григорий опять обратился к Тучину:

— Ну, что скажешь, боярин: зря мы сюда приходили или нет?

Тучин ничего не ответил. В душе его было торжественно и умилённо. Он чувствовал, что старец не только словами своими, но всем своим существом поставил его на грани какой-то новой, ему еще неведомой страны, в которой среди цветов душ человеческих бродит, радуясь, сам Господь…

Нил, проводив гостей, удалился в келию свою, чтобы поработать над своим уставом о жительстве скитском. Но сегодня ему не работалось: одолевали сомнения. «Для кого ты всё сие пишешь? — вопрошал себя старец. — Для всех или же для избранных? Ежели сказать — для всех, смущается разум: не вместят сего все, а сказать — для избранных, не принимает сердце: ежели спастися, то только всем». И кто-то третий, строгий, говорил властно, что не нужны эти заботы ни для всех, ни для избранных, что нужно заботиться только о душе своей: в ней — всё.

XI. СТЕНЫ КРЕМЛЁВСКИЕ

Пышно сияла погожая осень над землёй Московской. Москва шумела торгами своими бойкими, звоном колоколов церковных, постройками многочисленными: росла она, матушка, не по дням, а по часам, всё такая же деревянная, всё такая же деревенская, всё такая же нелепая. В особенности шумно, и суетливо, и пёстро было в Кремле. Толпы работного люда усердно трудились с восхода солнышка до захода его над разборкой старых стен и над возведением новых, которые медленно росли из песков Боровицкого холма. Гомонили, бесчинствовали и дрались, как всегда, холопы, дожидавшиеся с конями своих бояр, приехавших в Кремль к великому государю или в приказы. Снизу, от реки, на которой среди солнечного играния теснились барки тяжёлые, длинными вереницами вверх и вниз по взвозу тянулись подводы со всем, что для работы надобно было. Получал рабочий человек о ту пору в день за шестнадцать часов труда три копейки — и цена эта считалась ещё высокой. Хотя баран о ту пору стоил на Руси всего семь копеек, курица — две, ведро сметаны — пятачок, а фунт масла коровьего — полторы копейки и хотя для мужика всю одёжу изготовляли зимой бабы из своего добра, и она, таким образом, как будто ничего не стоила ему, — всё же, несмотря на всю эту дешёвку, всё это добро было для мужика недоступно и он должен был довольствоваться капустой кислой, чёрными сухарями да водой.

Москвичи, от самого знатного боярина до последнего нищего, все ходили в Кремль поглядеть на постройку и подолгу стояли там, словно заколдованные. Пусть хорохорится Литва с Польшей, пусть недобрым шумом шумит ещё народ новгородский, пусть иногда проскачет Москвой баскак татарский в Сопровождении конников с длинными пиками, на которых конские хвосты мотаются, но — сила растёт. И на ушко передавали бояре, к великому государю вхожие, что задумал Иван думу большую и что день освобождения, может быть, уже и недалёк.

Вышел поглядеть на постройку твердыни и боярин именитый, князь Семён Ряполовский, хоромы которого тут же, у Фроловских ворот, стояли. В дорогом кафтане, в шапке горлатной — облака задевает, — степенно опираясь на посох, шёл князь вдоль строящихся стен, и свежий речной ветер играл его величественной, во всю грудь, русой бородой. Бороды были на Руси тогда в чести. Борода имела религиозный смысл, служа явным доказательством отчуждения от ненавистного бритого латинства. «Те, кто бороду бреет, — говорили отцы, — и усы рвут, те образу Божию поругаются», и они распорядились соответственно: «Аще кто браду бреет и преставится, тако не подобает над ним служити». И чтобы ещё больше произвести на легкомысленных впечатление, рассказывали они о некоем козле, которому шутники какие-то обрезали бороду и который, не стерпев «досады сицевы, самого себе убил до смерти, бия главу свою без милости к земли. Уразумеем, коль честно и любезно есть бородное украшение и бессловесну животину!» Князю Семёну не было надобности подражать отчаявшемуся козлу: борода его была красой и гордостью Москвы, как и славный род, и богачество его. И чёрный народ широко расступался перед боярином именитым и отвешивал ему низкие поклоны.