— Господи, что же его начать? — растерялся Балыка, думавший и сам, что угрозами такого завзятого не отвадишь. — Утнуть разве голову для спокою, да нет, жаль… сын старого товарища…
— Жалеть-то нечего… И сам бы батько не пожалел его, когда бы встал теперь из гроба. Самое было бы лучшее утнуть голову, и право, и статуты, и артикулы на то подобрать можно, и воевода ствердит, но пойдут ли на такой декрет панове бурмистры?.. Ой, не думаю! Нужно, конечно, и про то дбать, но потребно зело и другие меры принять. Вот я пришел к тебе, свате, окончательно и решуче обрадыться о разных околичностях и о нашей справе. У тебя один этот разбойник, а у нас за спиной погрознее еще разбойники, каких так просто и не сдыхаешься… Я получил из Варшавы певные вести, что король вместе с примасом королевства, архиепископом Гнезднинским, по пропозиции святейшего папы, вознамерились обратить всех схизматов в унитов, а потом и в латынов, и к сему немедленно приступить; для чего они задумали у всех русских грецкого закона отнять все добра, все земли, все права и привилеи, и у шляхты, и у горожан, и у мещан, и у козаков, и селян, кроме сего, отобрать у них и церкви, и руги, и священные шаты, сосуды да и передать все это католикам. По этим забегам католическим собирается сейм, и если он утвердит постановы римской курии, то весь русский край пропадет и погибнет.
— Боже всесильный! Ужели не защитит нас десница твоя? — воскликнул потрясенный этой вестью Балыка.
— На бога надейся, а сам не плошай. Оттого-то я и прибежал к тебе, свате, чтобы наших прав и привилеев поторопить оборону: не можно терять и хвылыны. Ведлуг чего довлеет зараз лететь в Варшаву с петициями к королю и сенату, Дабы искусно и хитро доказать им, же русский народ ни за что не подчинится гвалту и скорее потонет в ворожей крови, чем продаст веру отцов, что вспыхнет страшный мятеж и разольется по всей Польше пожаром.
— Да поезжай поскорее, на бога тебя молю, борони нас. Будь ходаком, друже мой, от целого города, — промолвил тронутым голосом войт, — и не забудет родной край повек добра, какое ты всем нам учинишь!
— Нужно пыльно спешить, иначе грозит страшное лихо и разор неминучий, — продолжал убежденно Ходыка. — Но я с места не рушу, — подчеркнул он, — пока своей справы не выправлю, сиречь пока не повенчаю своего Панька на твоей Галине.
— Но разве же это возможно так нагло, так раптовно? — взмолился войт, чувствуя, что Ходыка захлестывает на его шее петлю. — Я ведь обещал и слова не сломаю, но дай срок… Теперь масленица на носу, так, значит, вязать, что ли, веревкой дитя?
— Вот это самое и меня допекает, что масленица на носу, а там наступит и великий пост, да светлая седьмица… Я буду хлопотать за горами, за реками, а тут этот шельмец над войтовой дочкой насмеется. Нет, свате, обицянкы-цяцянкы, а дурневи радость, а я дурнем жить не желаю. К моему горлу, свате, приставлен нож, так мне не до обицянок: мне либо связать себя перед богом с вами навеки, либо прилучиться к можновладному рыцарству, что, конечно, прибыльнее…
— Остановись, свате! Бойся бога! Ты произнес такое страшное слово, от которого содрогнутся и печерские страстотерпцы, — ужаснулся войт и даже перекрестил Ходыку от наития на него злого духа.
— Почто же я, будучи чужим для ваших мещан, ненавистным, почто буду я, не породнившись с их головою, подставлять за мийские права свою спину, стану отказываться от власти, почету и всяких прав? Ха-ха!! Это было бы не по-ходыковски, а потому вот мое последнее слово: там что хоч про меня думай, свате, а я повторяю, что или до масленой шлюб, или я вас покину…
— Пощади же мои седины! Да разве можно на такое дело пойти? Да если бы я наложил на родное дитя руки и связанное приволок к алтарю, так и то ни один поп не станет из-под гвалту венчать… Все, что я могу обещать, — это приневолить ее и просьбами, и угрозами, и разными обещаньями да наставленьями, чтоб согласилась дочь хоть на обручение, а это ведь все равно.
— Обручение — не шлюб; уже если можно склонить на обручение, то можно склонить и на шлюб. Ты, свате, втолкуй ей, что она совершит святой и великий подвиг, что она согласием своим купит защитника для ее веры и для ее народа… Это может сломить каждого, а она богобийна…
— Хорошо… все испробую… только не требуй невозможного. А то ведь раз человек заявляет, что может изменить и своему народу, и своему благочестию, то какая же ему вера?
— Ну, это я так… — смешался невольно Ходыка, поняв, что зашел чересчур далеко, — а все-таки настаиваю на шлюбе и без него с места не рушу. Мне до масленой будет работы по горло и здесь: уломать гетмана, убедить его перейти на сторону горожан, — и я это успею… то неужели с девкой трудней справиться?..
— Клянусь тебе, что употреблю все усилия… но будь же и ты справедлив.
— Гаразд, бегу хлопотать… Не трать же, дорогой свате, часу… Да вот еще, забыл и порадовать: получил я ведомость от Степана, — все благополучно, твой сын здоров и товары прибудут недели через три в Киев.
— Спасибо за добрую вестку! Это меня тревожило…
— Ну, теперь успокойся, свате, и верь, что я всем сердцем и целой душой тебе и городу предан.
А Семен сидел уже у Богданы и передавал ей все события вчерашнего вечера и ночи, не сообщая лишь того, что составляло тайну братства… Богдана слушала его с возрастающим интересом и радовалась за своего несчастного друга, что дядько ее, старец Мачоха, принял в нем живое участие и своим словом убедил всех в его невинности, радовалась она и той перемене настроения, которое произвело оно, видимо, на душу Семена. В его глазах уже не сверкал мятежный огонь, мутившийся ужасом и отчаянием, а напротив — взор их был хотя и печален, но в нем таилась спокойная твердость, бесповоротная решимость и упование…
— Да, я много перетерпел там, на чужбине, — говорил он, — много выстрадал за эти дни здесь; но эта ночь пережгла мое горе и открыла моим слепым очам такую бездну спильных страданий, такой ужас грядущей беды, нависшей над родным краем, что мое особистое горе потонуло совсем в этой бездне… Не то, что я Галину стал меньше любить, нет, еще больше, еще паче. Но из этой любви выросла еще большая и эта большая стала греть и растить коханье.
— Любый мой, какое у тебя хорошее сердце и какое счастье оно сулит моей зирке Галине.
— Ох, все життя… Коли б только дознаться, где она, коли б только ее избавить от гвалту.
— Бог поможет… Да я и не важу, чтоб на него войт был способен… До речи, — спохватилась при этом Богдана, — я была во дворе у Балыки и расспрашивала всех чисто и, знаешь, попала на след, что Галина отвезена к какому-нибудь брату — либо в Переяслав, либо в Лубны…
— Не может быть! — схватился даже с места Семен.
— Стой, не кипятись: это еще только мой догад, а не певность. Вот сядь и слушай. У кого я ни расспрашивала, — все ничего не могли мне сообщить: или ничего не видали, или знали только то, что перед светом вышел из брамы хозяин вместе с дочкой и куда-то на чужих конях уехал… Но вчера Варька, — молодая дивчинка, попыхач, — рассказала мне, что няня разбудила ее тогда и велела уложить свой едвабный кунтуш, причем она слышала, как няня радовалась поездке и бубнила: «Слава богу, одумался старый, выкинул из головы нисенитныцю: там будет нам покойно!» Ясно, что поехали не в ходыкинскую пастку, а в какое-то приятное место и что старый одумался. А какое для няни и для ее коханой Гали может быть приятное место? Не иначе, как семья братьев, которых няня тоже выходила и которые любят свою сестру.
— Так, так… моя золотая головко! — просиял от радости Мелешкевич.
Известие, переданное Богданой, и ее рассуждения были настолько убедительны, что сразу отогнали от него мрачные мысли.