— Лишь бы я знал, что моя горлинка в безопасности, — тогда у меня развязаны руки.
— Можешь быть покоен: раз — доведаемся напевно, — ведь Лубны и Переяслав не на том свете, а другое — через тыждень масленая, а там великий пост, так что два месяца пильгы…
В это время отворилась с шумом входная дверь и в ней показались новые неразлучные приятели — Деркач и Щука.
— Теперь уже пышная панна не посмеется надо мной, как вчера, — заговорил Деркач заразительно весело, — хе, не посмеется.
— Как же б я над ясным лыцарем да посмеялась? — ответила Богдана, ожегши его глазами, и потом добавила, потупив их скромно — Еще над таким характерником, что все выведывает до цяты.
— Эх, жаловитая краля! Весело и утешно с такими! — возразил запорожец, покручивая усы.
Богдана снова взглянула на своего гостя и вспыхнула вся.
— А где же, панове, забыли добрыдень? — обратилась она к Щуке шутливо, чтобы скрыть свою непослушную вспышку.
— Ой, снова поймала! — всплеснул руками Деркач.
— Даруй, Богдано, — пробормотал сконфуженно Щука, — он так затуркочет теревенями, что забудешь и прывитаться по-людски.
— Повинную голову меч не сечет, — поклонился низко Деркач, — но не виновен и я, что как взглянешь на ясную панну, так думки все и повыскочат из головы, словно мыши из коморы при солнце.
— Ге-ге! Побратиме! А это уже какую? — засмеялся даже Семен..
— Значит, я пугало для мышей? — расхохоталась Богдана.
— И думки твои мышиные? — подхватил Щука.
— Годи! — махнул запорожец рукой. — Лучше послушайте, что я вынюхал.
— А ну-ну? — все притихли и уставились на Деркача с любопытством.
— Ходыка с своим сыном никуда не выезжал, сидел все время дома и никуда выезжать не собирается!.. А что, разве не до цяты? — обвел победительным взором он всех и брязнул для вящей важности саблей.
— До цяты, до цяты! — поддержала запорожца Богдана. — Вот спасибо, лыцарь, за эту звистку, так спасибо! Ну, теперь я уже певна, что Ходыка не принимал никакого участия в этом увозе Галины и что она у своего брата: ее войт умчал из боязни, чтобы она не попала в Печеры, а коней своих предложил Ходыка, просто чтобы подластиться к желанному свату, и квит!
— Да я же и прежде говорил, что войт любит страшно свою дочку и на гвалт не здатен… — решил Щука.
— Ах, друзи мои, дорогие мои, кревные! — воскликнул охваченный волной счастья Семен. — Чем мне благодарить вас, чем отплатить за ваш щирый прыхил, за ваши турботы? Ведь вы воскресили меня, развязали мне свет!
— Эк задумался, чем отплатить? — крикнул запорожец, ударив по плечу побратима рукой. — Вот когда меня будут под кии ставить, так поднесешь ковш оковытой — и баста!
— Не надо таких жартов, — заметила Богдана, — а вот Щука нам добудет ведомости про Галину…
— Сам отправлюсь в Лубны, в Переяслав и все выложу до цяты, — ответил с напускной серьезностью Щука.
— Нет, уже лучше я в Лубны и в Переяслав… и все до цяты, — перебил запорожец.
— Ну, Семен, будь теперь совершенно спокоен, — и лыцарь, и его побратим нам сообщат все до цяты, а ты займись пыльно своей справой с Ходыкой; порадься с добрым правником и не гай часу… а пока на радостях можно черпнуть и меду.
— Ей-богу, что не скажет панна, так словно сыпнет перлами, — воскликнул, потирая руки, Деркач, — просто сказышься!
— И сказышься, а ты думал как, не сказышься — сказышься! — утешил Щука.
Богдана засмеялась, и всем стало необычайно весело.
А Галина между тем тихо и спокойно проводила дни в Вознесенском монастыре, не подозревая о том, что происходит на Подоле. Правда, когда за нею захлопнулись двери повоза и тяжелая ходыкинская колымага быстро покатила по промоинам и ухабам узких подольских уличек, Галине почуялось что-то странное в том, что отец поднял их так рано и везет не в своих санях, а в какой-то колымаге; но Балыка тотчас же объяснил Галине, что ему хотелось поспеть к заутрене в монастырь, а что колымагу позычил он у Ходыки, так как боялся, чтобы по дороге их не захватила метель. Объяснение было весьма правдоподобно, а потому Галя тотчас же и успокоилась, тем более что через час повоз их действительно остановился у ворот Вознесенского монастыря.
Игуменья, сестра покойной матери Галины, приняла их в высшей степени ласково. Галине тотчас же отвела лучшую келью, в которой она и поместилась вместе с няней. Проводивши дочь в ее новое помещение, Балыка отправился к игуменье. В интимной беседе он сообщил ей, что дочь его Галина имела жениха, умершего в чужих краях, и что смерть его до такой степени огорчила девушку, что она задумала поступить в монастырь… И вот, уступая ее настойчивым просьбам, он привез ее сюда на некоторое время, но просит мать игуменью и как добрую родственницу, и как духовную мать употребить все возможное, чтобы отговорить Галину от этого несчастного решения, хотя бы во имя старика отца, которого это убьет. Игуменья приняла к сердцу горе Балыки и обещала ему повлиять сколько возможно на Галину. Целый день пробыл Балыка в монастыре. Перед вечером он зашел в келью к Галине. Галина уже совсем устроилась в своем новом гнездышке, которое игуменья приказала убрать коврами и рушныками и вообще всем, что нашлось у нее лучшего.
Балыка еще раз попросил ласково Галину не терзать свое сердце напрасными слезами об умершем, а просить у бога мира и спокойствия для своей души и помнить о старике отце, для которого она осталась единственным утешением в жизни, и, нежно простившись с тронутой его словами дочерью, он отбыл на Подол.
Для Галины потекла тихая и мирная жизнь в стенах монастыря. Ни один звук житейской суеты не долетал в это тихое пристанище; никто не говорил здесь о своих личных скорбях и обидах; здесь говорилось только о вере, о злоумышлениях униатов, о страданиях православных, о прелести христианского подвига. Все это как-то невольно отодвигало от Галины мысль о своем личном горе; тишина, и мир, и молитвы, разлитые кругом, умеряли его остроту, а слухи о гонениях униатов, долетавшие и сюда, за стены монастыря, пробуждали в Галине жаркое желание бороться и страдать за родную церковь. Мечты о смерти все реже и реже посещали ее. Этому способствовали еще частые беседы с игуменьей.
Игуменья отнеслась к Галине как к родной дочери.
Она всегда любила свою единственную племянницу, но теперь, узнавши о ее горе, она отнеслась к ней еще нежнее.
Галина, не помнящая нежной материнской ласки, платила игуменье глубокой признательностью и полной откровенностью.
Игуменья часто призывала к себе Галину и, беседуя с нею наедине, уговаривала ее оставить мысль о монастыре, пожалеть отца, душа которого и так разрывается теперь на части при виде гонений, подымаемых униатами на их святую веру, а мысль о том, что его единая дочь может оставить его и уйти в монастырь, подтачивает его последние силы. Она хвалила и превозносила Балыку за то, что он с такой неутомимой энергией хлопочет об обороне своей предковской веры, говорила, что Галина должна стать ему помощницей в этом деле. Она доказывала Галине, что потрудиться богу не только можно, но и должно в мире, среди людских бедствий и гроз всегда, и наипаче теперь, когда отовсюду надвигаются на родной край страшные зловещие тучи. Она говорила девушке о том, что предаваться личной скорби в то время, когда такое страшное горе облегло родную землю, великий и тяжкий грех перед богом.
В тихой келье игуменьи, пропитанной запахом сушеных трав и кипариса, царил всегда мягкий полумрак. Перед иконами, новыми, сверкающими позолотой, и старинными в потемневших ризах, занимавшими целый угол, теплились, словно звездочки, разноцветные лампады. Все здесь невольно располагало к мечтательности и мистицизму.
Тихая, ласковая речь игуменьи лилась и лилась, проникая в сердце Галины, и мало-помалу делала свое дело.
Сначала Галина возражала, говорила, что она не может трудиться в мире, так как сердце ее разбито, что она может послужить богу только молитвой и иноческим подвигом; но теплые, искренние слова игуменьи производили свое действие, и мысль о борьбе с униатами, о защите своей родной святыни начинала все больше привлекать Галину.