— Эх, счастливый! Так ты завтра и мастером будешь? Только штуку misterium…[23]
— Ну, штуку misterium я такую вам выхитрю, что и глаз не оторвете, — взмахнул самодовольно головой Мелешкевич.
— Так только вступное дашь да устроишь нам коляцию,[24]— обрадовался кушнир, — и не будь я Чертопхайлом, коли не впихнем тебя сразу в цех.
— Спасибо! Так вот, — стал продолжать рассказ Мелешкевич. — На второй год Ходыка обещал мне передать деньги через здешних торговых людей, а передал мне через здешних только то, чтобы я постарался где-нибудь призанять на час, так как деньги все мои находятся в оборотах… Это было в Нюренберге. Ну я, зная, что есть из чего заплатить, и занял… А Ходыка потом перестал отвечать мне и на письма! Окончилось тем, что лыхварь,[25] у которого я занял деньги, посадил меня в тюрьму.
— А этот злодий, грабитель, распустил здесь слух, что сидишь ты в тюрьме за кражу и за разбой! — вскрикнул Щука.
— Ах он иуда! — вздрогнул Мелешкевич. — Если бы не учитель мой, мастер, то я бы до сих пор гнил в Нюренберге. Он меня выкупил, на отработок, а после пристроил, я познал еще высшую штуку,[26] заработал и вот теперь только мог возвратиться на родину.
— А тем временем твой опекун донес в магистрат, что ты умер… или еще лучше, что тебя покарали на горло в тюрьме, нашлись и свидки, — озвался Чертопхайло, — и что твоя батьковщина, как безнаследная, належит городу, ну, магистрат продал все твои маетки, а купил их твой же опекун — Федор Ходыка… И за такие гроши!
— Так я, значит, нищий? — вскрикнул ограбленный, ухватившись рукою за голову и обводя всех загоревшимися дико глазами.
— Нe попустим! — брязнул саблею Щука.
— Кишки выпустим! — решил мрачно Деркач.
— Да, за побор, за обман, за грабеж.
Мелешкевич ухватился за свой кинжал.
— Стойте, горячие головы! — поднялся с места Скиба. — Сейчас и до ножа! Это дело вопиющее и не ножом нужно победить сдырца Ходыку, а нашим правом… Мы все возьмемся, Семенку, за твое дело, и на бога надия, что кривду сломим и сиротское вернем; ко мне, Семенку, и завертай, как бы к батьку родному.
Тронутый теплым словом своего заступника, Мелешкевич поцеловал почтительно у него руку. А Чертопхайло и Щука кричали:
— Не выдадим! С нами батько Скиба и дед Мачоха!
— Ну, а теперь пора и до миста![27] —заключил райца. — Вон уже и солнце зашло, до Подола будет добрых полмили — еще замкнут браму: Жолкевский завел такие строгости, что даже дров из наших окружных лесов не дозволяет рубить.
Горожане вздохнули и, надев бекеши да кожухи, проворно вышли из корчмы.
— Слушай, друже! — остановил своего побратима Деркач, когда все вышли. — Вот тебе рука моя — куда хоч и на что хоч! И если они не справятся, то лучшего мастера на выпуск кишек ты не найдешь! Я вот по справе поеду на час в Вышгород, а на Подоле всегда меня найдешь у проскурницы Параскевии, край Богоявленья…
II
Когда Мелешкевич выехал наконец на своем вороном из корчмы, то небо уже лишь розовело бледным отблеском угасавшего света. С правой стороны дороги тянулись горы, покрытые сероватыми пятнами леса, слева лежало ровной, белой пеленой ложе Днепра, окаймленное на другом берегу сизой лентой боров; выше над ней играли нежные фиолетовые тоны.
Впереди, на виду, ехали в санях горожане; рядом с ними покачивался на раскормленном коне Щука.
Мелешкевич не торопился догонять их и пустил вольно поводья. Он был взволнован встречами и потрясен новостями; масса различных ощущений билась в его груди и не давала в них разобраться… Но все-таки среди хаоса обид и жажды мести в душе его играла какая-то необычная радость, покрывавшая все огорчения.
В прозрачной мгле ему чудился дивный образ молодой, стройной дивчины, с большими черными вдумчивыми глазами… Они и ласковы, и так глубоки, как бездонный колодец…
«Какая-то она теперь? — налетали вихрем на него мысли. — О, наверное, краше ясного солнышка, прекраснее зорьки небесной!.. Ах, как стосковался, господи! А она? Помнит ли или, быть может, забыла? Нет, нет, не такая: сердце у нее верное, незрадное, срослось с моим. Верно, все ждет меня и не дождется!» Он начал припоминать дорогие картины минувшего, переживать наново жгучие ощущения счастья и наконец громко воскликнул:
— Нет, Галина не забыла меня! Лечу, лечу к тебе, моя радость, мой рай! — И он тронул ногою коня.
К путнику побежала настречу высокая гора с обрывами да оврагами, всадник радостно озирался кругом. «А вон Приорка и Оболонь», — шептал он про себя названия пригородных сел Киева — Подола.
Вскоре он обогнал Щуку, подвязывавшего попругу, поравнялся с горожанами, и вдруг, за крутым поворотом, вынырнул перед ними в розовом морозном тумане славный Киев.
Грозно подымался на верху ближней высокой Кисилевской горы,[28] словно на ледяной скале, Вышний замок, окруженный зубчатым муром. На дальней киевской горе виднелись такие же каменные стены — муры, уходившие кривулей за склоны горы. В стенах Вышнего замка чернели бойницы, на острых углах подымались шестиугольные башни. Из-за высокого мура виднелся золотой крест и купол ближайшей церкви.
У подножья горы, дальше к Днепру, стлался раздольным кругом Подол; его опоясывали тоже валы с высокими башнями и дубовым, крепко сложенным частоколом, стоявшим за широким и глубоким рвом; из-за этого частокола выглядывали красные черепичные и темные гонтовые крыши более высоких зданий да купола — зеленые, синие, звездчатые, серебристые и позолотистые — многочисленных церквей с сияющими крестами. Но замковая гора, увенчанная зубчатой короной, владычествовала над местностью и с высоты своей гордой вершины надменно и мрачно смотрела на приютившуюся у его ног суетливую и мятежную жизнь. А на бледно-голубом небе, над белым Днепром, над снежными вершинами и над темными замковыми стенами разливалось тихо сияние догоравшего зимнего дня.
Мелешкевич сбросил шапку и осенил себя большим крестом, потом спрыгнул с коня и приклонился к самой земле.
— Что-то, значит, свое, кровное, святое, — заметил тронутым голосом Скиба. — Вот нет там, за мурами, у человека ни отца ни матери и никого-никогошенько, а как его тянет к родной земле!
Последние слова вонзились стрелой в сердце приезжего, он вскочил на коня и, протерши глаза, долго искал поводьев.
— А что, сыну, — обратился к нему Скиба, — нет ведь такого города и в немецкой земле?
— Нету, батько мой, нету, пане цехмейстре, — воскликнул с жаром юнак, — ни такой красоты нет нигде, ни такой святыни!
— Ох, горе только, — вздохнул глубоко райца, — шарпают уже лиходеи нашу святыню. Вот доминикане, бернардины сколько своих кляшторов понастроили… Иные стоят на местах, где наши церкви пытались… А сколько грунтов отволокли они от города и от наших монастырей! А Выдубецкий где? И язык не поворачивается! Воевода все гнет на руку латынам, чинит кривды.
— Как, на нашу святую веру напасть? — вскипел Мелешкевич и осадил в порыве негодования так коня, что тот даже присел на задние ноги. — Как же этаким бесправьям и бесчинствам магистрат потурает? Ведь войтом у нас благородный и всеми чтимый Балыка? — спросил он с некоторой робостью, почувствовав, что лицо его покрылось густым пурпуром.
— Да он же честнейшая, добрейшая душа, только упрям, а при упрямстве еще доверчив. Уж сколько раз я ему говорил: не верь ты, куме, этому перевертню, этому разбойнику Ходыке, он перед тобой, мол, ехидничает, а с воеводой якшается и продаст ему и тебя, и нас всех напевно.
— Да неужели же славный батько Балыка дружит с этим псом?
— То-то, что дружит: еднается будто бы супротив наших гонителей, да мало того — породниться хочет!
— Как? — вскрикнул всадник и от порывистого движения чуть не свалился с седла.
— Да вот помнишь дочку его Галину? — продолжал усталым голосом Скиба. — При тебе еще подлитком была…
— Ну? — задыхался юнак, не замечая грубости своего восклицания и чувствуя лишь, что под его сердцем зашевелилась холодная змейка.