В народе топчутся разносчики с гигантскими стеклянными графинами на плечах, наполненными болтыхающимися в огне солнца ядовито-жёлтыми и оранжево-алыми питьями. Подпоясанные мокрыми полотенцами, за которые заткнуты клейкие кружки, они покрикивают тенорками: «Прохладительное, усладительное, лимонное, апельсинное!» А им откликаются из разных углов квасники и мороженщики, пирожники и пряничники, и голоса снуют челноками, прорезывая шум гулянья, поверх фуражек, платков, шляп и косынок. Сквозь мирный покров пыли, простирающийся над этим бесцельным столпотворением, здания площади кажутся затянутыми дымкой, и Кирилл оглядывается на все четыре стороны и видит за дымкой казармы махорочную фабрику, тюрьму, университет. Ему уже хочется отвлечься от пестроты впечатлений, он выводит Лизу из толчеи, они останавливаются перед повозками мороженщиков, и он спрашивает:
— Ты какое будешь — земляничное или крем-брюле?
Они берут «смесь», и он, ловя костяной ложечкой ускользающие по блюдцу шарики мороженого, говорит:
— Я помню, что тут делалось, когда я был маленький. Знаешь, осенью здесь тонули извозчики. Лошадей вытаскивали из грязи на лямках. А весной пылища носилась такая, что балагана от балагана не увидишь. Каруселей было куда больше, чем сейчас. Меня ещё отец водил сюда, сколько лет назад. Давно…
— Ты не любишь размять мороженое? — спросила Лиза. — Оно тогда вкуснее.
— Нет, я люблю твёрдое.
— Ну что ты! Когда оно подтает, оно такое маслянистое.
— Это университет прижал балаганы в самый угол, — сказал Кирилл. — Он скоро совсем вытеснит отсюда гулянья. Может, мы с тобой на последних каруселях. Тебе нравится здание университета? Да? И мне тоже. Оно такое свободное. Ты знаешь, его корпуса разрастутся, перейдут через трамвайную линию, вытеснят с площади карусели, потом казармы, потом тюрьму…
— Что ты! — сказала Лиза. — Тюрьму никогда не вытеснят.
— А я думаю — да. Смотри, как все движется все вперёд и вперёд. Ведь недавно мы с тобой на конке ездили. А теперь уже привыкли к трамваю. И не замечаем, что в пять раз быстрее. И живём уже в университетском городе. И, может быть, не успеем оглянуться, как не будет никаких казарм, никаких тюрем…
— Совсем?
— Совсем.
— Нет, — опять возразила Лиза, — это называется утопией.
— Я знаю, что это называется утопией. Но я сам слышал, как у нас спорили, что мы никогда не дождёмся университета. А все произошло так скоро. Ведь верно?.. Давай ещё съедим шоколадного и сливочного, хорошо?
— Балаганов будет жалко, если их задушит университет, — сказала Лиза.
— Университет ничего не душит. Он будет насаждать свободу, — произнёс Кирилл, подвинувшись к Лизе.
Она посмотрела на белые стены тюрьмы долгим грустным, немного влажным взором и, машинально разминая мороженое, спросила:
— Почему у одного здания на окнах решётки, а у другого какие-то кошели?
Он убавил голос, насколько мог:
— С кошелями это каторжная тюрьма. Там больше политические. Свет к ним проходит, а они ничего не видят, только кусочек неба, если стоят под самым окном. А с решётками — обыкновенный острог. В девятьсот пятом году я видел, как через решётки махали красными платками. У тебя есть знакомые политические?
— Нет. Я очень боялась бы.
— Боялась? — не то с удивлением, не то обиженно переспросил он.
— Я, наверно, показалась бы такому человеку несмышлёнышем.
— Почему? Ты могла бы говорить, о чём захотела. Все равно как со мной.
— Что за сравнение? Я не могла бы ни с кем говорить, как с тобой. А у тебя разве есть такие знакомые?
— Есть, — ответил он, озираясь. — У меня есть.
— Рагозин? — спросила она быстро.
— Фамилии в таких разговорах не называют.
Ей показалось, он произнёс это с некоторой важностью, и, промолчав, она опустила глаза в тарелочку. Мороженое уже растаяло на солнце.
— Я не хочу больше, — сказала она.
— Ты ведь любишь такую размазню.
— Но теперь я не хочу.
Они расплатились с мороженщиком. Незаметно их снова втянул упрямый людской вал, откатывая от одного балагана к другому, и, чтобы народ не разделил их, они взялись за руки.
— Если гуляний не будет, всё-таки жалко, — заговорила Лиза.
— Главное в движении… — отозвался он в тот момент, как их остановила толпа перед балаганом, где представлялось усекновение головы чёрного корсара королём португальским.
Их сдавили со всех сторон жаркие, разморённые тела и, повернув Лизу лицом к Кириллу, прижали её к нему так, что она не могла шевельнуть пальцем. Она разглядела в необыкновенной близости его тёмные прямые брови и булавочные головки пота над ними и над верхней прямой и смелой губой. Он был серьёзен, и ей стало смешно.
— Да, главное в движении, — повторила она за ним, ещё пристальнее рассматривая его губы. — У тебя усы. Я только сейчас вижу.
Он сказал, не замечая её улыбки, почти строго:
— Все движется. Когда исчезнут балаганы, народ пойдёт в театры.
— Ну, театр — совсем другое! Я страшно люблю театр. Так люблю, что отдала бы за него все.
— Зачем? — спросил Кирилл ещё строже.
— Чтобы быть в театре.
— Играть?
— Да.
— Ты мне никогда не говорила.
— Все равно этого не будет, это только так, фантазия, — сказала она, вздохнув, и он ощутил её горячее и лёгкое дыхание, овеявшее его лицо и чуть напомнившее запах молока.
Так же, как она, он рассматривал её близко-близко.
Каждая ресничка её была видна в отдельности, зеленовато-голубой цвет её глаз был чист и мягок, подбородок, слегка вздрогнувший, нежен, волосы тонки, слишком тонки и полны воздуха. Она жмурилась от солнца и откидывала голову чуть-чуть назад, чтобы лучше видеть его, а он так хорошо, так ясно видел её. Она постаралась высвободить свои руки, а он нарочно держал их и был доволен, что толпа продолжала давить, колыхаясь.
— Ты не похожа на актрису, — сказал он.
— А какие актрисы?
— Другие. Ты лучше.
Ей удалось повернуться, им обоим хорошо стал виден балаган. Раздвигая холщовые занавески входа, оттуда неожиданно пошёл народ, щурясь после темноты и нажимая на толпу. Всполошный колокол, подвешенный на деревянную глаголь, забил к началу нового представления, и на высоком помосте, как на эшафоте, показался португальский король. Облачённый в парчовый кафтан, с короной на мочальных волосах, заплетённых в косицу, он воссел на трон, под самый колокол. Заложив ногу на ногу — в белых нитяных чулках и в золочёных туфлях с загнутыми по-татарски носочками, — он высморкался в красный платок и начал не спеша обтирать мокрую шею. У него была бородка в виде кубика, отклеившаяся с одного бока, и на щеках — румянцы, как китайские яблочки.
Едва притих колокол, из народа крикнул кто-то:
— Пал Захарыч, ну, как?
Павел Захарович, в ситцевой рубахе и в картузе, сразу нашёл окликавшего и бурно заработал локтями, стараясь выплыть из толпы, которая уже видела казнь корсара, и вплыть в толпу, которая казни не видала.
— Оттяпали, — с удовольствием и певуче проголосил он, так что все люди вокруг обернулись и стали его слушать. — Оттяпали начисто! Кровищ-и-и, милый мой! Палач, заплечный мастер, кудри его буйные вот так вот на руку намотал и секирой по шее ка-ак махнёт — так башка начисто! И он её в корзинку — швырк, она так, брат, на дно — стук, точно колода, и тело без головы рухнуло и боле не встало. Оборвата весёлая жизнь, конец, значит, отгулялась! Палач перчаточки скидавает и — в корзинку их, следом за башкой. И ручки обтёр — я, мол, ни при чем, мне — что прикажут. А король…