Он сорвал ромашку, воткнул её в петличку своего просторного, похожего на блузу, голубенького пиджачка.
— Мне нравится, как вы говорите. Отовсюду у вас торчат занозы и колючки.
Он хотел взять Кирилла под руку, но тот резко прибавил шаг. Они опять объединились вчетвером, и Пастухов пожаловался, печально ухмыльнувшись:
— Ну, Егор, дорассуждался я до того, что меня назвали стариком. И знаешь, не близко ли это к правде? Я изредка проникаюсь благоговением перед традициями. Когда я последний раз ездил в отцовскую усадьбу, она уже была продана с молотка. Я ходил по чужим, безутешным аллеям, заглядывал в старые дупла деревьев, знакомые с детства, и думал: липа, посаженная дедом Пастухова, не просто — липа, а госпожа липа. И, наверно, я чересчур бережлив с родниками, которые у нас безоглядно, чем попало заваливают.
— Ты ведь Аткарского уезда? — спросил Цветухин.
— Нет, с теми Пастуховыми мы не в родстве, — возразил Александр Владимирович с мимолётной надменностью. — Мы Хвалынские Пастуховы. Оттуда же родом Радищевы, Боголюбовы.
Он свысока посмотрел на Кирилла и Лизу и вдруг увидел, что оба они ничего не слышат ни о липах, ни о родниках. В глазах Лизы блестел налёт внезапного испуга, вот-вот должна была скопиться в них прозрачная детская слеза, и Кирилл был словно поражён этой оторопью, и что-то порицающее, как у судьи, проглянуло на его лбу, жёстко очерченном тёмными волосами. В эту секунду оба они были поглощены друг другом, и Пастухов, как всегда, быстро, свободно переменив тон, сказал Цветухину:
— Пойдём, старик, к себе на дачу: наши друзья (он слегка обнял за плечи Кирилла) приехали сюда — побыть наедине. Им надоела наша меланхолия и всякий вздор.
— Я думал, им хотелось побыть с нами, — проговорил Цветухин, с виду наивно обращаясь к Лизе.
Но она не заметила его лукавства: по-прежнему взгляд её не отрывался от Кирилла.
Когда, простившись, они остались одни, она сказала торопливо:
— Я вернусь.
— Зачем? — негромко отозвался Кирилл.
— Я сейчас. Я оставила там, на столе, ромашки.
— Вижу. Но зачем возвращаться?
Они сделали несколько медленных шагов, напряжённо и прямо, точно боясь коснуться друг друга.
— Ты так неожиданно говорил сегодня… И я стала какой-то рассеянной, понимаешь? Ну, чем же я виновата, что ты совсем, совсем другой!
— Но ведь и ты другая, Лиза!
Они замолчали и пошли быстрее. Поляна заслонялась от них тонкими колонками берёзовых стволов, которые как будто кружились — ближние отставали, дальние забегали вперёд. В глубине рощи разбрелись и стояли почти неподвижные лошади с нагнутыми к земле головами. Испаринка после дождя улетучилась, только в разлапой траве вспыхивали и гасли самоцветами крупные скатавшиеся капли. Овражек, где Кирилл и Лиза пережидали грозу, был покрыт миротворной тенью, а вершины деревьев, выполосканные ливнем, захлёбывались сверканьем зелени.
Только что, когда Кирилл собирал между этих деревьев ромашки, он почудился Лизе мальчиком, а сейчас, покосившись на него, она почувствовала его небывалое превосходство: он был взрослым, она — девочкой. Он, как отец, мог что-то спрашивать с неё, она — как отцу — чего-то не могла ему сказать. Безмолвно они шли среди разящего сияния напоённой, насыщенной довольством листвы, вспоминая, каким лёгким было их молчание час назад, на этой же заброшенной дороге, под прикрытием этого же грота из неклена, боярышника, дубняка.
Наконец уже на виду трамвайной остановки Кирилл нарушил нестерпимую немоту:
— Ты встречалась с Цветухиным?
И Лиза опять заспешила:
— Знаешь, совершенно нечаянно. И даже смешно. Один раз. Мы с тобой ещё не видались после этого, и я собиралась тебе рассказать. Но мне было так хорошо с тобой сегодня, Кирилл… я все, все позабыла. Ты понимаешь? Ты сегодня был весь такой новый!
Он не ответил. Они вошли в трамвай — в светло-зелёный, вымытый, как листва, вагон с воткнутой на крыше троичной берёзкой, — и Лиза предложила сесть на свободные места. Тогда опять бычком-супругом Кирилл отбоднулся:
— Садись, пожалуйста. Я постою на площадке.
16
Мефодий, одетый Татарином, сидел сбоку от Цветухина, глядя, как он накладывает грим, и говорил, с обидой пошлёпывая своими оттопыренными губами:
— Сухим летом заводится на смородине маленький такой червячок и плетёт клейкую паутину — все кусты залепит, тронуть нельзя. И от ягоды уже ничего не осталось, одна труха, а он все плетёт, плетёт. Вот мы, в наших общих уборных, в такой липкой паутинке перепачкались и не можем обобраться.
— Хочешь, чтобы я провалился? — не отрываясь от зеркала, спросил Цветухин.
— Ты — другое. К тебе паутинка не приклеится. Ты, если нашими задами пройдёшь, сейчас же и осмотришься — не пристал ли какой репей, и опять к себе, в свой чертог. Ты, Егор, — талант.
— Так, так. Канифоль меня, друг, канифоль, я сейчас заиграю.
— А я — что? — продолжал Мефодий. — Получил роль Татарина: выйди на сцену с завязанной рукой, помолись, помычи — и все. Так из-за этого мычанья сколько я натерпелся от дружков: чем я, вишь, лучше их, что в программе значусь? Роль, вишь, Татарина — великая роль, её в Художественном театре какой актёр играет! Помычит — весь театр рыдает. Помычать надо уметь. Мне бы такой роли ввек не увидеть, если бы я за цветухинскую фалду не цеплялся. «Ты, говорят, льстивый раб». Дураки! Я с Цветухиным на одной скамье брюки протирал, пуд соли съел. Он мне друг, а на вас он чихал.
— Ты — с похмелья? — спросил Цветухин.
— Я не пью. Я читаю. Как тогда Пастухов сказал про Льва Толстого, так у меня Толстой из головы не выходит. Достал книги и будто глаза промываю. Ещё больше за себя обидно становится: червь смородинный, паутина! Он перстом своим животворным кору с меня отколупывает, чтобы моего благородства коснуться и меня вознести. А я в страхе вижу — глубок, глубок овраг, в котором я лежу, не выбраться. То отчаяние возьмёт, то совестно до слез, и слышишь — ноги сами дёргаются, идти куда-то хотят, и как будто из оврага тропинка какая появляется кверху и манит — ступай смелее! А ведь ты, думаю, Мефодий, забунтуешь, смотри — забунтуешь! И так, знаешь, страшно, — мороз по коже.
— Забунтуешь, надо понимать — запьёшь, — сказал Цветухин, припудривая себе усы, и вдруг обернулся лицом к другу и спросил пропитым голосом: — Уважаемый алкоголик, похож я на вас?
Разжижённым, туманным взором смотрел он перед собой. Складки щёк оползли, рот увял, тряслась голова, но на ней, вздрагивая, капризно хохлились реденькие сивые космы, и в этом хохле было и презрение к убогому лику, который он украшал, и уязвлённая гордыня несчастливца.
— Пускай говорят: я льстивый раб, — благоговейно вымолвил Мефодий, — но ты, Егор, может быть, даже гений!
Цветухин распрямился перед зеркалом элегантно и заносчиво, сказал негромко:
— Цыц, леди!
— Гений, — тихим дуновением повторил Мефодий и удалился из уборной, подобрав бешмет, смиренно наклонив голову.
Цветухин не заметил его ухода. Пока он менял своё лицо, болтовня с Мефодием развлекала его, потом она стала мешать: он кончал работу над своим превращением у зеркала, и зеркало начинало работу над ним. Изменённое лицо убеждало Егора Павловича, что он больше не существует, и Егор Павлович терял свои приметы одну за другой — посадку, сложенье, рост, пока перед зеркалом не поднялся расслабленно Барон — кичливый завсегдатай ночлежки и — кто знает? — может быть, впрямь былой обладатель золочёной кареты с лакеями на запятках.
— Цыц, леди! — ещё раз произнёс Барон и засмеялся тоненьким рассыпчатым смешком.
Выходя на сцену, он всегда нёс в себе предчувствие зрителя, как надвигающейся перемены в природе — нежного восхода планеты, или нещадного урагана, или первого порхания снега. Любопытство, сладость, боязнь неизвестности — он не мог бы выразить словом это предчувствие зрителя, это томление, с каким он ожидал выхода перед толпой, да он и не видел толпу, а только в чёрной пучине её — чьи-нибудь глаза, которые будут поглощать его неотступно, и он будет играть только для них, играть особенно, перевоплощенно, и они оправдают и разрядят его предчувствие перемены. Такими глазами в толпе почудился ему неожиданно взгляд девочки, бегавшей недавно на посылках за кулисами по каким-то актёрским поручениям — за папиросами в буфет или за маркой на почту, — взгляд медлительный, не по возрасту вдумчивый — синий взгляд Аночки. Правда, глаза её мелькнули и сразу подменились другими — мягкими, будто испуганными, зеленовато-голубыми глазами Лизы Мешковой, и с этим мгновенным ощущением зрителя, как глаз Лизы, Цветухин вышел на сцену.