Выбрать главу

— Вот тебе приёмыш, жалей да жалуй.

Женщины, медленно поднимаясь с нар, стали подходить ближе, полукругом обступая кормилицу. Она отняла от груди ребёнка, положила его на подушку и взяла к себе на его место принесённого младенца.

— Полегше твово будет, — сказала одна женщина.

Арестантка вложила в жалкий разинутый рот мокрый сосок груди, но новорождённый бессильно чмокал и с писком глотал воздух. Она сжала его губки жёсткими пальцами вокруг соска, и он начал судорожно подёргивать крошечным подбородком и сопеть ей в грудь.

— Пошёл! — одобрила сиделка.

— Мать-то жива ещё? — спокойно спросила кормилица, похлопывая свободной рукой закричавшего у ней за спиной ребёнка.

— Пока жива.

Все молча глядели, как учится сосать новый обитатель камеры. Наверно, он начал испытывать удовольствие, потому что выпростал из пелёнки ножку с биркой и тихонько дёргал ею. Раздалось два-три вздоха. Молоденькая арестантка утёрлась рукавом и отошла в сторону.

— Свивальников-то у меня нету, — сказала кормилица.

— А вот мать помрёт, и возьмёшь, что от неё останется носильного, — посоветовала какая-то из женщин.

— Ты погляди, — сказала кормилица сиделке.

— Погляжу, — обещала та и простилась. — Оставайтесь с богом…

О Ксении Афанасьевне можно было и правда сказать, что она была — пока жива. Полотенцев, войдя к ней в палату, подумал, что приехал уже поздно.

При свете убогой лампы, висевшей позади изголовья, круглый лоб Ксении Афанасьевны, остренький носик и скулы были светло-жёлты, как липовый мёд. Тени, закрывавшие глазницы и приподнятую губу, лежали неподвижно, в темноте чуть виднелась опавшая узенькая шея. Рот был открыт, светилась тонкая полоска верхних зубов, и оттого, что спутанные волосы широко раскинулись на подушке, весь череп, казалось, занимал очень немного места и был детским.

Полотенцев сел перед кроватью, нагнувшись и подперев кулаками подбородок. Подобно врачу, он наблюдал, как боролась за жизнь больная. Вероятно, он послушал бы её пульс, но она держала руки под одеялом. Скоро он решил, что она не спит, — наверно, она заметила, как он входил.

— Пить, — расслышал он довольно внятно.

Он взял со столика поильник и поднёс носиком к её губам. Она глотнула, открыла глаза, и он почувствовал, что она его видит.

— Вы узнаете меня? — спросил он.

Она не отвечала.

— Как вы себя чувствуете?

— Ничего, — сказала она, и веки её опять закрылись.

— Но всё-таки ваше положение довольно опасно. У вас теперь сын. Вы обязаны подумать о нем.

Дыхание её сделалось громким, она вытянула руку наружу, повернула кисть ладонью вверх, уронив её на одеяло, и рука стала похожа на длинный беспомощный челнок, выброшенный на берег.

— Кто позаботится без вас о ребёнке? Только отец. Но он даже не узнает, что у него есть сын. От кого он может узнать?

Ксения Афанасьевна попробовала приподняться.

— Нет, лежите спокойно. Вы ведь понимаете меня? — спросил Полотенцев.

Он пододвинулся ближе. Она теперь смотрела на него взглядом, в котором нарастали все силы её меркнувшей жизни, — остановившимися, воспламенёнными зрачками круто скошенных вбок больших глазных яблок.

— Я вижу, вы понимаете, о чём я говорю. Ваш муж не поблагодарит вас, если ребёнок погибнет. Скажите, кто может передать Рагозину, что у него родился сын?

Он легонько сжал и потряс её руку.

— Говорите. Иначе будет поздно. Кто может сказать Рагозину, что у него есть сын? Говорите же!

Она протянула руку и чуть-чуть оторвала от подушки голову, но не могла удержать её. Полотенцев почти приложил ухо к её лицу. Он слышал, как стучали у неё от озноба зубы. Она прошептала неожиданно ясно слово за словом:

— Вам надо замучить мужа, как меня.

Он отшатнулся:

— Вы не в своём уме! Вам говорят о ребёнке! Первого вы потеряли, хотите потерять другого?

— Сына вы тоже замучаете, — договорила она из последнего усилия.

Он встал и потребовал с возмущением:

— Ещё раз: назовите, кому передать, что у вас родился сын?

Она отвернула лицо к стене. Он двинул стулом, отошёл на шаг, подумав, спросил на всю палату:

— Какое у вас будет завещательное желание? Я ухожу.

Её знобило сильнее — одеяло вздрагивало на ней. Вдруг, поворачиваясь, она почти простонала:

— Пусть назовут Петром!

Полотенцев высоко вздёрнул плечи.

— Второго Петра Петровича желаете отказать нам в наследство? Второго Петра Петровича не будет! Будеть обыкновенный тюремный Иван!

Он неторопливо погарцевал на месте и покинул палату гневным шагом.

— Черт знает! — сказал он помощнику начальника тюрьмы, провожавшему его через двор к воротам. — Какой-то совершенно бесчувственный народ!

Он заехал домой и переодевался без поспешности. В штиблетах с серебряными шпорами, в сюртуке по колено, он накинул в передней серую зимнюю шинель с пелериной и бобровым воротником, когда его опять позвали к телефону. Не сбрасывая с плеч шинели, он вернулся в кабинет. Канцелярия тюрьмы передавала, что дежурный по больнице врач сообщил о смерти Ксении Афанасьевны Рагозиной. Он ответил одним словом:

— Хорошо! — и поехал в собрание.

36

Вечер начали с опозданием — в зале шла литературная часть. Половину фойе заняли выставкой вещей, которые предстояло разыграть в лотерее. Дамы-благотворительницы ещё хлопотали, прихорашивая убранство полок и столов. У колёс стояли девочки в завитых кудряшках и голубых платьицах, пухлолицые, как херувимы Мурильо: они должны были вынимать билетики. Изредка дамы поправляли на девочках бантики и кудряшки. Посредине выставки красовалось в золочёной раме изображение главного выигрыша — холмогорская корова. Букет хризантем возвышался перед её носом, предназначенный для счастливца, которому падёт выигрыш. Кругом все сверкало, переливалось, искрилось — самовары, чернильницы, татарские туфельки, бутылки шампанского, рупоры граммофонов, будильники, мандолины, мясорубки. Здесь всякий вкус отыскал бы себе приманку, и ни поклонник стихов Надсона, ни знаток кактусов не могли бы пожаловаться, что они позабыты.

По сторонам лотереи были сооружены павильоны: в сажённой, чудовищно разинутой пасти тигра красавица, наряжённая цирковой укротительницей, продавала крюшон, а под цыганским шатром в цветистых заплатах другая красавица, дородная и упитанная, в костюме цыганки, сидела с попугаем, который выклёвывал из ящичка бумажки с предсказаниями счастья. Над шатром висела надпись: «Станешь ворожить, коли нечего на зуб положить».

Когда дамы убедились, что все готово, они приотворили дверь в зал и стали слушать концерт.

Лиза устроилась впереди всех, около самой щёлки, и ей хорошо видна была эстрада.

Егор Павлович Цветухин, во фраке, читал «Быть или не быть», и зал следил за ним с почтительной сосредоточенностью, как будто все чиновники, офицеры, купчихи в декольте и светские барышни собрались сюда, чтобы немедленно и окончательно принять то решение вечного вопроса жизни и смерти, которое предложит актёр. Цветухин читал просто, но простота его была отлично сделанной и потому — театральной, он каждым словом, каждым жестом хотел сказать: смотрите, как прелестна, как обаятельна моя простота. Ему очень признательно аплодировали, — слава его была неоспорима, никто на неё не покушался.

Но когда после него вынесли маленький столик и кресло и появился перед публикой Александр Пастухов — водворилось то недоуменное живое любопытство, с каким встречают неведомого, но совершенно уверенного в себе исполнителя. «Видите ли, — словно говорил Пастухов, слегка небрежно и удобно усаживаясь в кресло, — удивлять вас я ничем не собираюсь, но уж раз вы меня захотели пригласить, есть у меня один недурной отрывочек из комедии, так себе — пустячок, и я вам его прочитаю, как прочитал бы вечером на даче, за рюмочкой, — вот послушайте-ка». И он без старания, точно для самого себя, начал читать по маленьким листочкам, ни секунды не думая, что ему кто-нибудь помешает, или его голос плохо слышен, или кому-нибудь не понравится его манера себя держать, а с полным, естественным убеждением, что он делает как раз то, чего от него все с нетерпением ожидают. И его слушали, сначала чуть-чуть улыбаясь, потом — подавляя смех, наконец — не в силах удерживаться и смеясь на весь зал и только вдруг пугаясь, что за хохотом ускользнёт от слуха что-нибудь ещё более смешное и любопытное. И когда Пастухов кончил и стал выходить на вызовы, он тоже смеялся — весело и немного свысока, внушая всем своим великолепно-снисходительным видом, что ведь — господи! — он же ни капельки не сомневался, что все это ужасно как смешно и неотразимо, хотя, конечно, сущая глупость, и по-настоящему он себя и не собирался показывать! Так что посмеяться — посмеёмся, пожалуй, господа, — однако вы сами понимаете, что это вовсе не стоит такого шума!