— Я сама! Я все сама! — опять взмахнула руками Лиза и побежала в комнаты.
Она подкралась к спальной и прислушалась. Витенька храпел, но потише. Лиза приоткрыла одну створку двери. В спальне было полутемно. Муж лежал, раскинувшись, лицом вверх. На кресле, в стороне, белела брошенная кружевная сорочка: точно мёртвая Пиковая дама, — вспомнила Лиза свой сон и, вспомнив, уже не могла не повторить памятью все впечатления, с какими ночью засыпала, и опять увидела смуглое лицо Цветухина, его смоляной взгляд, и захотела перечитать то место письма, где Кирилл о нем пишет.
Она тихонько села у окна и незаметно, урывками, вновь пересмотрела все письмо, стараясь разобраться в нём все ещё не успокоившимся умом. Она силилась как можно стройнее ответить себе — виновата ли она и должна ли она себя осудить, но долго не могла сложить какой-нибудь ответ и толком не понимала, о чём она себя спрашивает. Она смотрела за окно на снег, и перепутанные фразы беспорядочно возвращались к ней, выражая лучше всех её вопросов ту самую жизнь души, которая поглотила её после первого чтения письма: началась великая русская зима — «проснувшись рано, в окно увидела Татьяна» — мы всё-таки будем вместе — он всё-таки находится в числе великих людей — всё-таки из вас никогда не выйдет купчихи, — всё-таки, всё-таки Пиковая дама!
— Боже мой, чем же я виновата! — прошептала Лиза и беспомощно, по-детски, легла щекой на подоконник.
Понемногу она стала овладевать своими мыслями и с мучительной горечью понимать, что, подчиняясь своему долгу сначала перед отцом, потом перед мужем, боясь нарушить этот внушённый ей с детства, непреступаемый общеизвестный долг, она пошла против того долга перед самой собою, который никому не был известен, но был несравнимо больше и важнее всего. И хотя теперь Кирилл освобождал её от этого долга — великодушно и как только мог мужественно, — она чувствовала себя нарушительницей любви, потому что любовь её не переставала в ней жить сейчас, как прежде.
Ей жгуче хотелось смягчить этот приговор над собою, и она знала, что он смягчается или, может быть, даже рушится перед лицом нового, небывалого в её жизни и высочайшего долга — перед тем, что она ожидала ребёнка, — но ей не становилось легче, а только всеми ощущениями, словно обнажёнными мукой, она чувствовала, что уже никакой силой ничего переменить нельзя.
У неё лились слезы, неиссякаемые и страстные, она не вытирала их и продолжала беззащитно лежать лицом на мокром подоконнике, не двигаясь, прижимая к груди смятое письмо.
38
С первыми санями Александр Владимирович Пастухов покидал родной город. Вещи были отправлены в Петербург раньше, и он ехал налегке — с одним чемоданом и портпледом.
Извозчик вёз лихо, слышно было ёканье лошадиной селезёнки да стук ещё некрепких снежных комьев по передку. Пастухов раскраснелся, ветер, точно просеянным песком, поцарапывал его полные щеки. В высокой бобровой шапке, но с расстёгнутым воротником, он смотрел вокруг с облегчением, — приобретённое чувство свободы воодушевляло его живостью и новизной. Всю длинную улицу, которая натянутой белой лентой вела к вокзалу, он успевал оглядывать обе стороны домов, почти сплошь знакомых ему, и прощался с ними последней, немного залубеневшей от ветра счастливой улыбкой. «Бог с ним, с отчим домом, — думал он, — прощай навсегда или, может быть, до лучших времён». Но невольно он находил в прошлом что-то неуловимо-приятное и, радуясь отъезду, чуть-чуть жалел, что пережитое уже не возвратится.
Проезжая тюрьму, он отвернулся и глядел на другую сторону все время, пока мимо проползал бесконечный острожный забор. Он сам иногда дивился этому свойству своей натуры — оберегать себя от неприятного: глаза его не любили смотреть на то, что омрачало.
Университет наполовину был в строительных лесах, покрытых длинными полотенцами снега. У казарм солдаты без мундиров, в нательных рубахах и бескозырках, звонко чистили скрёбками тротуары. Перед вокзалом извозчики беззвучно отъезжали от подъезда и выстраивали поодаль в ряд своих лошадей, масти которых на чистом снегу стали резче разниться друг от друга.
Пастухов не взял носильщика и медленно прошёл с багажом в зал первого класса. Здесь было не очень много народу, — офицеры пили крепкий чай за длинным столом с пальмами, купец, обжигаясь, ел щи, дамы в ротондах взволнованно разговаривали с носильщиками, большая семья расселась в кружок перед раскрытой корзинкой, и нянька, ломая на куски тульский пряник, наделяла им детей. Все были в зимнем, и теплота, пропитанная запахом обедов и папирос, ещё больше давала ощущать наступившую зиму.
Цветухин и Мефодий шли навстречу Пастухову, покачивая головами, как будто говоря без слов, что вот ты и покидаешь нас, изменщик, а мы должны оставаться и завидовать твоему счастью. Они взяли у него из рук чемодан и портплед, и все трое уселись за небольшим столом невдалеке от огромной, разукрашенной фикусами стойки буфета. Они глядели друг на друга, улыбаясь, каждый сразу думая о себе и о том, что мог думать о нем другой. Потом Пастухов утёр холодное от мороза лицо и сказал довольно:
— Хороша погодка. Что же? Расстанную?
Цветухин поднял голову к часам над буфетом:
— Минут сорок ещё осталось.
Они велели подать нежинской рябиновой с пирожками и закурили.
Прошёл мимо жандарм в шинели до пола, звеня шпорами и волоча за собой струю суконно-керосинового запаха. Пастухов пофыркал носом, озорно перекрестил себя чуть повыше живота:
— Пронеси, господи!
Все трое засмеялись и разобрали налитые официантом рюмки.
— В таких случаях, — заговорил Пастухов, выпив, — принято оглядываться назад и, что называется, извлекать уроки. Какие вы чудесные мужики! Жалко прощаться. Знаете, ведь я прожил с вами время, достаточное, чтобы родиться человеку. Вместе прошли по самому краешку пропасти и не свалились. Можно сказать — убедились, что чудеса бывают. Но понимаем ли мы себя больше, чем понимали до этого чуда?
— Понимать — мало, — сказал Мефодий.
— Умница, — одобрил Пастухов. — Понимать — мало, но понимать надо. Иногда, в эти месяцы, я слышал дуновение чёрных крыл за своим затылком. Я спрашивал себя: за что же меня хотят столкнуть в яму? И мог ответить только одним словом: случайность. Потом беда миновала. Спину мою, как в детстве, овевает крылами бабушкин ангел-хранитель. Я спрашиваю себя — за что такая милость? И опять отвечаю: случайность. И вот я смотрю на нас троих и думаю: внутри у нас бродят какие-то непонятные нам реактивы. Соединились одни — и получились у тебя, скажем, Егор, твои летающие бумажки или твоя скрипка. Соединились бы другие — и ты стал бы раздавать на берегу прокламации. Случайность.
— Выходит, я и актёр по случайности? — спросил Егор Павлович довольно мрачно.
— В самом деле! — уязвленно поддержал Мефодий.
— Не в том дело, что ты актёр, я драматург, а вот он певчий.
— Почему вдруг певчий? — обиделся Мефодий.
— Ну, не певчий, а семинарист. Это не важно. Важно — ради чего мы поем на все лады нашими козлетонами?
— Ну? — строптиво подогнал Мефодий.
— То-то что — ну! Довольно разыгрывать оскорблённого. Налей лучше.
Они выпили и, прожёвывая пирожки, опять молча полюбовались друг другом, понимая, что в эту минуту их не может разъединить никакая размолвка.
— У всех у нас, — продолжал Пастухов, — выпадают дни, когда с утра до вечера ищешь, что бы такое поделать? И то за стихи возьмёшься, то к приятелю сходишь, то с какой-нибудь барынькой поваландаешься. Глядишь — пора на боковую. Иногда я боюсь, что так и состаришься. А где-нибудь неподалёку от нас кто-нибудь делает наше будущее. Сквозь дикие дебри, весь изодравшись, идёт к цели.
Он приостановился, глянул в окно, добавил:
— Какой-нибудь испорченный мальчик.
— Совесть — когтистый зверь! — улыбнулся Цветухин.
Он тоже повернул лицо к окну.
Начался лёгкий снегопад, из тех, какие бывают в тихий день, когда редкие снежинки будто раздумывают — упасть или не упасть, и почти останавливаются в прозрачном воздухе, висят, словно потеряв на секунду вес, а затем неуверенно опускаются на землю, уступая место таким же прихотливым, таким же нежным.