Как передать любовь моего отца и ту удивительную, никогда больше не встреченную в жизни мудрость, которая была в нем заключена и которая держала меня в своих крепких объятиях первые 17 лет моей жизни? Как передать звук его шагов, контуры его сутуловатой спины, неповторимую прелесть и значительность интонаций его голоса, для меня звучавшего непререкаемой силой закона, красоту его широкой мужской руки, огонь выпуклых черных глаз?
Как в словах закрепить запах сырой земли в дальнем, немного жутком, конце сада и запах гиацинтов, которые там росли прямо в грунте? И значение карканья множества ворон, осевших на яблонях и грушах в наступающих сумерках зимнего дня? И щемящую сладость дружбы и первых юношеских мечтаний во время жизни в колонии и многое, многое, многое другое.
Как рассказать о звуках колокольного звона вечерами в субботу или в сверкающие пасхаль-ные дни, о восторженном увлечении играми, уюте английской речи — языка моего детства?
Как передать облик удивительного человека, одной из основ детских лет, — Лили, носительницы огромного внутреннего богатства, щедро расточавшегося перед детьми человека, бывшего для нее дороже жизни?
Наконец, как рассказать об основе жизни, втором воздухе, без которого невозможно было дыхание, о безграничной любви моей мамы, ушедшей от меня 12 лет назад и постоянно мной до сих пор ощущаемой?
Все это встает передо мною одновременно. Я вижу лесную дорожку в Силламягах, где папа начал набрасывать кучу сосновых шишек, и набрасывали мы и все проходившие по дорожке знакомые, пока она не выросла до огромных размеров. Вижу его согнутую фигуру, когда он бросает плоские камешки так, чтобы они прыгали по воде.
Вижу золотистые пушистые волосы вокруг высокого лба Вячеслава Иванова и удивитель-ный изгиб его тонких губ. Передо мной возникают глубокие, ежеминутно меняющие цвет глаза Андрея Белого, когда он, на секунду остановившись в своей поражающей необычностью речи, вдруг загадочно улыбнется и застынет, словно прислушиваясь к чему-то таинственному, происходящему у него внутри.
Я вижу картинку с изображением австралийской женщины, идущей по воде, над моей кроваткой и коврик с двумя оленями на полу. Вижу над кроватью Сережи картину — порт с кораблями, в которую взгляд уходил далеко-далеко, блуждая по набережным и палубам.
И странно: я сижу в той же самой комнате, где все это было, среди тех же стен и под тем же потолком, я — старая, седая женщина со сморщенной кожей, без зубов и с иссохшей душой. И вдруг сквозь очертания закрывающих стены предметов выступают узоры палевых обоев с гирляндами и букетами роз, мое собственное тело словно съеживается, приобретая упругость, и я вновь на какую-то долю секунды ощущаю себя маленькой, доброй и счастливой, вижу крошечные, вечно подвижные ручки с шершавой заскорузлой кожей, чувствую на шее жесткую растрепанную косичку. Когда мне приходится проходить по унылому пустырю на месте прежнего волшебно-прекрасного сада под окнами наших комнат, я иногда замедляю шаги, и передо мной, словно галлюцинация, возникают смутные тени деревьев — яблонь и груш, сирени и жасмина, моего любимого ясеня, который стоял прямо за окном и которому я в летние ночи так часто поверяла свои юношеские чувства.
Я вижу высокую траву, усеянную желтыми головками одуванчиков, и из-за стволов передо мной возникает полная фигура Лили в полосатом полотняном фартуке с лейкой и лопаткой в руках. И мне не столько жаль ушедшей жизни, сколько жаль утраченного богатства собственной души, когда-то глубокой и тонкой, а теперь высохшей наподобие ядра негодного лесного ореха. И глядя в меркнущее после заката весеннее небо, я живу не настоящим, а тем щемящим, острым ощущением предчувствия счастья, которое возникало в такие весенние дни или вечера вплоть до последней весны жизни — 1941 года, когда жизнь вдруг вспыхнула неожиданным ярким огнем и тут же, сразу потускнела, чтобы такой и остаться в дальнейшем.
Если я пытаюсь проникнуть памятью в самые истоки моего существования, то я больше всего для первых сознательных мгновений ощущаю — папу. Не маму, не Сережу, не игрушки, а папу. Должно быть, величие его личности, яркость индивидуальности ощущались крошечным существом, только вступающим в жизнь, сильнее всего. "Папа" было первым моим словом, а с его концом ушла богатейшая, самая мудрая и подлинная часть жизни, оставив зияющую пустоту, ничем не заполнившуюся никогда. От него принималось все как непререкаемое.