— Кури, дед.
Старик сначала бережно прячет окурок сигареты в карман, потом долго копошится в портсигаре, стараясь ухватить заскорузлыми, негнущимися пальцами тоненькую папироску. Говорит виновато, обращаясь больше ко мне:
— Полжизни курю. Весь дым собрать — темно станет. Бросить бы, да бесхарактерный я.
Потом он с каким-то чисто детским наслаждением, точно ребенок конфету, сует папироску в рот. Говорит, теперь уже обращаясь к парню:
— Женился, говоришь?
Парень мнется, скрипят сапоги.
— Да вот…
Старик прикуривает и, сделав глубокую затяжку, задумчиво говорит:
— Ваше дело сейчас что. Невесту выбрать. А государство вам и квартиру построит и ванну поставит.
Парень краснеет, краснеют даже кончики его ушей под фасонистой, с крошечным козырьком кепкой. Ему, наверное, кажется, что мы думаем: он и женился ряди квартиры, и скороговоркой произносит:
— Нам с Машей все равно. Мы бы на любую согласились.
— На любую, говоришь, — старик стряхивает пепел в руку, говорит с иронией: — Небось, приведи вас в мою — нос заворотите.
Наступила неловкая тишина.
Мы смотрели на старика, а он, словно не замечая нас, глядел в окно на одинокую липу с побуревшей от зимних ветров корой, со стволом, искривленным посередине каким-то страшным ударом, который, конечно, мог сломать ее совсем, но не сломал, а вот изуродовал крепко.
— Были и мы со старухой молодыми. Приехали мы сначала в Челябу прямо из деревни, как были в лаптях. Я сам был из бедняков, а Ксюшино приданое по дороге проели да распродали на билеты. Остался у Ксюши чемодан, а у меня — кожух. На чемодане обедали, а под кожухом спали. — Старик улыбнулся, присел на корточки поудобней и, не спуская глаз с окна, продолжал:
— Туго тогда с квартирами было. Сняли мы тогда у одного богатого казака угол. Тут как раз и Мишка родился. Первенец значит. Порадовались мы с Ксюшей, да недолго. Потому казак, хозяин-то наш, из лютой был породы. Но лютее была его баба, здоровенная со сросшимися на переносице бровями. Может, на власть они чего-то злились, кто их знает? А может, потому, что детей у них своих не было, только невзлюбили они нашего Мишку, да и все тут. А он и вправду крикливый родился. Грыжа у него, што ли, от роду была. Ксюша так и так с ним, с ног сбилась. Днем по бабкам бегает — лечит, а как ночь придет, не спит, стережет, чтоб не пикнул, — хозяина с хозяйкой часом не сбудил.
Его бы к доктору снести в самый раз, так разве баба послушает, да и я то не здорово настаивал, потому сам еще тогда вроде бабы был. Известное дело «деревня». Лютее зверя невзлюбил я казака, а ругаться нельзя — выгонит.
Однако нас в барак тут перевели вскорости. Дворцом он нам супротив казацких хоромов показался. Во, паря, как. Тут и Генка нашелся, младшенький. Ему бы в самый раз горластым родиться, а он тихоней удался. Лежит бывало часами и не слыхать, только посапывает, а не то так пальцы сосет.
— Кричи! — говорю ему. — Генка, кричи! Ты теперь хозяин квартиры, а он смеется, ручонками машет, головенкой туда-сюда крутит, есть просит. А молоко-то до чего чудно звал, «нанадькой». Хорошие росли парнишечки. Большой беды с ними у нас с Ксюшей не было, да и болели не часто.
Старик прищурился, будто вспоминая что-то, и через минуту продолжал:
— Заслышал я как-то, что в Магнитке большое дело заварили. Стал сманивать Ксюшу.
— Поедем, — говорю, — туда. Дело там новое. Люди туда поехали жизнь строить. И мы средь них равными будем. Вместе-то жизнь зачинать куда сподручней. Ну, подумали, значит, немного, да и решились. Поселили нас в Магнитке в бараке, где мы со старухой по сей день живем. К тому времени я сынов грамоте обучил, в школу определил. А как они поглубже в науку вошли — и меня стали учить. Грамотней стал, на работе заметили — бригадиром поставили. Зажили мы тут хорошо, в достатке. Незаметно Мишка подрос, поехал в Киев учиться, значит, уехал на агронома. А там и Генка вскорости длинные штаны завел. Погулял немного и в кадровую ушел служить. И остались мы снова одни. Правда, в письмах не отказывали. Писали.
Старик вытащил изо рта наполовину изжеванную папироску: растер горячий пепел пальцами, и, поискав глазами урну, сунул окурок в карман.
— А летом война. Когда пришла бумажка на Мишку, Ксюша плакала навзрыд, а я молчал, словно замерло все в середке. Поверил, потому что знал, война без горя не бывает. Но только с того дня затаил я в душе великую надежду в то, что останется жить Генка. Не может быть такой несправедливости на земле, когда у одного отца отбирают сразу двоих сынов. И поэтому, когда убили Генку, не поверил. Я не верю в это и сейчас, потому и хранится в сундуке Мишкин серый шерстяной костюм и наутюженная рубашка «украинка», вышитая Ксюшей.