Счастье, что я тогда не знала всего этого. В моем взорванном, опечатанном доме не было быта. Мы жили при детях: для них существовал режим, чистое белье, для них я убирала комнату и следила за стерильностью посуды. Мы ели что попало, когда попало, на чем попало. Мне казалось, что так должны жить все. Я презирала бы Нейдлину, если бы знала, как она живет. Но я не знала.
Как ни странно, в нашем доме было весело. Приходили друзья, приносили еду и вино, потому что мне нельзя было водку. Многолюдство не раздражало; оно создавало ощущение жизни, которая все-таки идет, хотя нет отца и двери опечатаны. Это же ощущение создавали дети. Сын был спокойный, веселый, толстый ребенок, его все любили. К дочке, страшненькой, дистрофичной, наши холостые друзья боялись подходить. Поэтому я любила и жалела ее больше, а сыном втайне гордилась.
Эта жизнь без быта, с узким кругом проверенных не нами, а нашей трагедией друзей казалась мне единственно нормальной. Я знала, что есть люди, которые живут иначе, я видела на улицах и в магазинах нарядных женщин, покупавших дорогие продукты, - я ходила только в продуктовые магазины. У меня не было к ним зависти - они жили в ином круге.
Школа должна была изменить мой мир - конечно, я еще не понимала этого. Со школой ко мне, в мою душу входили люди, у которых все в порядке. Друзья были не в счет - у них тоже кое-что было не в порядке: моя жизнь. Мужчины и женщины, которых я учила и которые учили их рядом со мной, ничего обо мне не знали. Они думали, что я - как все. А мне надо было с трудом прорываться в их жизнь, пытаться понять ее. И принять. Сначала человечески, потом профессионально.
Получилось иначе. Я начала с того, что принялась постигать профессию. И только много позже пришла к людям, с которыми работала. Тогда мне казалось, что сначала надо понять работу.
Весь первый урок от звонка до звонка я рассказывала биографию и творческий путь Салтыкова-Щедрина, упиваясь собственным красноречием. Нейдлина сидела, как завороженная, глядя мне прямо в глаза. Ради нее я подпускала литературоведческие термины и сложные философские проблемы. Через полгода я узнала, что она так сидит, когда совсем, нисколько, ничего не слушает. В классе было очень тихо.
Потом, на следующих уроках, я спрашивала учеников о биографии Щедрина они ничего не помнили. Когда прошло первое отчаяние, я поняла: им даже нравится меня слушать. Всем, кроме Нейдлиной, которая давно приучила себя не слышать голоса учителя, обманывая его напряженно-внимательным взглядом. О чем она думала в это время? О сыне, оставленном под присмотром бабушки? О муже? О новом платье? Или, может быть, о том, как скучна, в сущности, ее благоустроенная жизнь? О любви, горе, о счастье, болезнях, смерти? Этого мне не узнать никогда.
Им нравилось меня слушать, потому что они уставали на работе и приходили в школу отчасти, чтобы отдохнуть. Опытные учителя не давали им отдыхать - теребили, спрашивали, поднимали с места. Я же думала, что достаточно красиво рассказать - и все разложится по полочкам в их усталых головах. Убедившись, что ничего не разложилось, я впадала в отчаяние.
На уроках русского языка я не умела ничего объяснить. Мне казалось так просто отличить сложносочиненное предложение от сложноподчиненного. Они этого не умели. Они не могли отличить даже сложного от простого и путали подлежащее со сказуемым, что приводило меня в бешенство.
Как я теперь думаю, единственным моим достоинством была старательность. Я зубрила грамматику, и к середине марта Нейдлина довольно бойко ответила на вопрос о правописании суффиксов "-ыва-", "-ова-". Это была моя первая педагогическая победа. Через неделю она написала в диктовке "проповедЫвать".
Странное дело: из этих первых моих четырех классов, я помню только Нейдлину. И еще одного парня, фамилию которого я забыла. Короткая простая фамилия вроде Круглов или Багров, или Орлов. У него была квадратная голова и мрачные глаза. Работал он, кажется, на "Русском дизеле". Учиться не хотел ни в какую, но завод поставил условие: кончить семилетку. В школе он появлялся раз - изредка два раза - в неделю. А класс, в котором он числился, был мой воспитательский.
О каком воспитании могла идти речь, не знаю. Ученики приходили в школу со звонком и уходили со звонком. В пятиминутные перемены они курили на лестничной площадке, и даже поговорить с ними я не успевала, хотя закурила на третью неделю преподавания - от огорчений. В мои воспитательские обязанности входило следить за посещаемостью и заставлять исправлять двойки. На это у меня не было времени. Секунды от конца последнего урока до рта ребенка у груди были рассчитаны точно. Я кончала урок за двадцать секунд до звонка и с первым его звуком неслась вниз, в раздевалку. Последний хриплый всплеск звонка я слышала, захлопывая школьную дверь. Трамвай, на который мне нужно было поспеть, уходил через полторы минуты. Когда я выскакивала из школы, трамвай поворачивал из-за угла. Отдышивалась я уже в вагоне. Хорошо еще, что обе смены кончались не в часы пик: на работу я всегда ехала стоя и сдавленная, с работы - сидя. Гораздо позже я научилась проверять тетрадки в трамвае. В первый год я просто отдыхала в вагоне. Перестраивалась - от школы к дому.
Мы нашли няньку. Она только что приехала из деревни, купила резиновые боты и сделала перманент. У нее была навязчивая идея насчет облигаций: почему у нас так много облигаций, а денег нет? Она не верила, что облигации нельзя обменять на деньги. Звали ее Маруся.
Выскочив из трамвая, я неслась к дому и прибегала точно в ту секунду, когда Маруся стягивала красной лентой могучие ноги моего сына. Плюнув на правила гигиены, я хватала ребенка, не вымыв рук, едва бросив пальто. Сын выворачивал ноги из одеяла, они болтались у моего плеча. Дочка хныкала в коляске. Рот сына приникал к груди. Начиналась другая жизнь.
Через три часа я ехала обратно в школу. Маруся дала мне великое благо: два часа из трех я кормила, но час спала. Вечерние уроки получались лучше, потому что я час спала дома и еще немножко в трамвае, если хоть к середине пути удавалось сесть.
После вечерних уроков я неслась к трамваю еще быстрее, он уходил через минуту. Нянечка из раздевалки жалела меня и приносила пальто прямо к классу. Пробегая по двору, я слышала вопли сына: муж вынимал его из ванны, услышав шум трамвая.
У меня не было времени ездить по заводам и выяснять причины неявки моих учеников на занятия. Все дни, кроме среды и субботы, школа работала в две смены. В среду и субботу - только вечером. В эти дни я отсыпалась и проверяла тетради.
Со всеми остальными можно было как-то договориться, позвонить по телефону на завод, упросить или укорить мастера. С Кругловым (хотя я помню, что он не Круглов) ничего нельзя было поделать: он прогуливал как хотел, он сам был мастер. Надо было ехать на завод, но не было времени. И он был моего возраста, очень не хотелось ябедничать. Но за его прогулы меня сильно ругали на педсовете.
Не могу вспомнить, поехала я в конце концов на завод или нет. Вероятнее, всего, не успела - события развернулись быстро. Круглов нагрубил мне. Я выгнала его из класса. Уходя, он сказал еще какую-то грубость. Я бросилась к директору. Круглов отказался извиниться. Директор исключил его из школы.
Так все это помнится сейчас, хотя я многого не понимаю. Как можно было исключить его без педсовета? А педсовета не было - я помню точно. Какие такие слова он мне сказал, с чего я так взвилась?
Директор твердо держал мою сторону и не сказал мне ни одного осуждающего слова. Но как он на меня посмотрел, когда за Кругловым закрылась дверь, я помню. Сейчас мне, наверное, стыднее, чем тогда. Но и тогда было стыдно.