Когда Хуан увидел в кустах Гальго, сидящего на корточках, красного, усталого, потного, с падающими на глаза прядями волос и влажным пушком над уголками губ, какое-то властное, неодолимое, тревожное чувство подсказало ему: это не мальчик.
Сами того не сознавая, они, думая друг о друге, знали, что оба отступают к одному берегу, пусть даже там не останется ни единой песчинки, пусть только ветер гуляет, выдумывая хотя бы призрачные воспоминания о детях, о следах босых ног на влажной земле.
И образ этого подстерегающего мужчины, который никогда не был мальчиком, преследовал Хуана весь день, пока светило солнце. Покой приходил только вечером у стены несуществующих гелиотропов, во время встреч, которые так раздражали дедушку.
Бабушка стала еще ниже ростом, чем была в пятнадцать лет, когда вышла замуж. У нее было одиннадцать детей, но никто не знал, где они; в доме жила только мама, да и она уже перестала быть ее дочерью. Никому и в голову не приходило, что мама ее дочь; даже сама бабушка, казалось, забывала об этом. Весь день бабушка проводила так, будто только что встала с постели, пробудилась от сна. Единственной ее едой был завтрак, с утра до вечера она ходила в тонком розовом халате с цветами мальвы и волнистыми кружевами на груди, как у персонажей старинных водевилей. Ее жиденькие волосы были прилизаны на висках, щеки ввалились, а кожа на них, дряблая, бледно-розовая, напоминала промокашку, хорошо впитывающую чернила. Каждое утро она поливала кустики петрушки и заботливо, любовно ухаживала за ними. Она разводила их в горшках на балконе-террасе, чтобы не спускаться в огород или сад, заросшие крапивой. От бабушки всегда пахло дорогими духами и чуть-чуть нафталином, и она не переставала удивляться: «Надо же выдумать такое, стена гелиотропов, в нашей усадьбе никогда их не было. Может, он назвал ее так, потому что назначал там свидания своим женщинам?» Хуан, слушавший ее с большим интересом, спросил: «А ты, бабушка, откуда знаешь?» Глаза бабушки сразу же становились сладенькими, как у девчонки-лакомки в черных чулках, с локонами и мелкими, точно искорки, зубами, и она говорила Хуану такое, о чем девочки никогда не говорят, даже если знают. Слегка откинув голову назад, бабушка заливалась смехом, словно кокетливая барышня, но у нее это плохо получалось, и отвечала: «От служанки Филомены, я посылала ее шпионить, ну и потешались же мы потом. Добрая моя Филомена, она всегда была со мной, с самого детства, и поднимала веер каждый раз, как я роняла его на пол. Филомена подглядывала за дедушкой, а потом мне обо всем рассказывала. Мы обе краснели, и я просила: „Послушай, Филомена, встань за ширмой, будет не так грешно“. Как же мы смеялись потом, сдержаться не могли, до чего все-таки все мужчины глупы».
Хуан думал о книге в красном переплете с золотым тиснением, из которой мама вырвала страницы, сказав: «Это же разврат, а здесь Хуан, да еще в таком опасном возрасте, в огонь все эти непристойности!» Но дедушка рассердился и, канюча, стал выгребать из пепла еще не успевшие сгореть страницы. Мама продолжала упрекать его: «Это же настоящий разврат, сплошная порнография, вот среди чего я росла, вы мне душу исковеркали, из-за вас я была несчастлива в браке».
Но уж если бабушка была развратницей, то дон Анхелито и подавно, он не видел ничего плохого ни в том, что происходило у стены гелиотропов, ни в том, что делала Филомена. Правда, думал Хуан, Филомене простительно — она уже давно умерла и лежит в могиле, на которой еще сохранились призраки роз, когда-то принесенных теми, кто ее помнил.
А дон Анхелито стал таким злобным с тех пор, как мама взяла на его место дона Карлоса, сказав: «Он невежественный, желчный старик». И с той самой поры как его уволили и он перестал давать уроки в доме, дон Анхелито подкарауливал дона Карлоса на углу, потом будто невзначай выходил ему навстречу, сталкивался с ним и ронял на землю книги — Вольтера, Руссо, а дон Карлос корчился от смеха, помогая ему подбирать их, и бормотал: «Пустяки, пустяки». Он прекрасно понимал, что дон Анхелито хочет пустить ему пыль в глаза, унизить этими пожелтевшими книгами мудрости, в которых лежали засушенные бабочки и колокольчики. Наконец взяв себя в руки и успокоившись, дон Карлос насмешливо говорил, зло буравя дона Анхелито взглядом сквозь контактные линзы (которые носил не из тщеславия, просто так было удобнее и практичнее, к тому же в них можно было смотреть вбок), а затем уходил, неуязвимый, исполненный собственного достоинства, и со свойственной ему пунктуальностью ровно без четверти восемь входил в длиннющую, как тоннель, залу, где софа, черные стулья: и стол одиноко стояли, застыв в скорбном отчаянии. К счастью, дона Карлоса не интересовали звезды, он преподавал Хуану математику, подготавливая его к следующему классу (этот год был потерян по вине дона Анхелито). Дон Карлос поднимал брови, словно два кнута, и бичевал ими и без того по-детски растерянного дона Анхелито, у которого были подкрашенные, как у коменданта лагеря, усы и веки без ресниц. Бедный дон Анхелито принимал эти бичующие удары с покорностью старого каторжника, прикованного к своим галерам, вынужденного работать веслами, работать из последних сил, вместо того чтобы с легкостью порхать по жизни, вести непринужденные беседы на всем известные, избитые темы, рассказывать полузабытые истории, стремясь вырваться наконец на простор сквозь застекленные окна. Птицы, улетавшие на другой конец света, возможно, тоже будут метаться и биться в таких же колбах из тонкого стекла, этих блестящих пузырях, сковывающих тысячи других образов дона Анхелито, узника, сидящего взаперти, плачущего и все еще завидующего тому, кто так блестяще знает математику. И Хуан, думая об этом, смотрел на него и смеялся, хохотал, как в тот раз, когда еще маленьким видел на уроке естествознания воробышка, который медленно задохнулся в стеклянной колбе. О жестокий мальчик, над чем ты смеешься? Над чем-ты смеешься, жестокий мальчик? Но разве не для этого принесли воробышка в класс? Тогда для чего же его принесли?