Выбрать главу

— Скорей, пожалуйста, скорей! — сдавленным шепотом торопил Китаец.

Окна в домах светились; без сомнения, бабушка глядела сюда в свой театральный бинокль. Я рассердилась на нее. Сидит там, как толстый, обшарпанный Будда или как прожорливое чучело, и дергает за ниточку своих марионеток. Оттуда, из кабинета, все эти домики, и женщины у очагов, и ревущие дети — словно кукольный театр, а она обволакивает их своим жестким, тусклым взглядом. Как длинные щупальца, ее взгляд проникает в дома, лижет, шарит под столами и кроватями. Он рыщет, вползает под крыши и настигает все — усталость, сон, ласку.

Мы дошли до самых домов. Из-за одной двери, неплотно прикрытой тканью, сочился свет, и я подумала: «Они уже знают про Хосе Таронхи». Что-то было в душном воздухе, в блестящей мошкаре, в струе воды, падавшей на землю, и даже в звоне горшка, разбившегося в тишине. Все звуки говорили об одном: «Уже знают…» Я снова покосилась вправо. Отсюда не был виден огонек в окне у Малене; и тут я очень ясно вспомнила ее самое. Вернее — ее волосы. (Как-то раз она склонилась над колодцем, а я глядела на нее сзади, из-за стены. Волосы у нее распустились. Они были густые, ярко-рыжие, как пламя, тронешь — обожжет. Еще ярче, еще пламенней, чем у Мануэля. Красивые, гладкие волосы ослепительно сверкали на солнце.)

IV

Что-то случилось. В кабинете бабушки не было. Качалка у открытого окна мягко покачивалась от ветра.

Все собрались внизу, в большой гостиной, выходившей на веранду. Когда мы явились, бабушка сурово взглянула на Лауро, потом — на Борху и, наконец, на меня.

— Где вы были так поздно? Почему не сказали, что уходите?

Она всегда не давала Китайцу ответить, обрывала его, не глядя, словно вопрос был обращен к кому-то другому. Сейчас она сказала, что нельзя гулять так поздно и выходить без спросу. Китаец слушал, робко кивая. У дверей стояла Антония и, сжав губы, бессмысленно глядела в одну точку. На ней был шелковый передник в складку и самодельный кружевной воротничок. Я представляла себе, как стучит у нее сердце под черным шелком всякий раз, когда бабушка бранит ее сына; однако стояла она так тихо и бесстрастно, словно ничего не слышала и не видела склоненной головы Китайца.

Бабушка сидела в кресле и, сурово выговаривая нам, жевала одну из своих бесчисленных таблеток. В вырезе платья виднелись морщины и складки; выше, на шее, была бархатная ленточка, а над ленточкой, до подбородка, снова шли морщины. Мне казалось, что бабушку туго перевязали у шеи, отделив голову от тела, словно два мешка, причем голова сделана из чего-то одного, а тело — из другого. В руке у бабушки был янтарно-желтый флакон, откуда она и взяла свою таблетку. У кресла, как всегда величественно, сидел отец Майоль, настоятель собора, и рассеянно вертел бокал с матовым вензелем, голубовато-жемчужный, словно свет во время дождя. В ясные вечера настоятель пил прозрачный апельсиновый ликер, а в туманные дни — верно, считая, что напитки связаны с погодой и цветом неба. (В солнечный день — светлое вино, к вечеру — раздумчивые ликеры.) Когда он об этом говорил, я чувствовала резкий вкус напитков и у меня немного кружилась голова. Над бабушкой и отцом Майолем, в тяжелой раме, красовался дед. Судя по мундиру, по синей или алой ленте (точно не помню), он был важной персоной, но кем именно — я так и не усвоила, хотя мне сотни раз говорили. На столике, в серебряной рамке, стояла фотография дяди. Он был страшно уродлив, но очень похож на Борху. (И дедушка, и дядя Альваро жили, в сущности, с нами. Когда мы сидели в гостиной, нельзя было уклониться от их взгляда, от широкой и глупой улыбки деда и дядиного хищного оскала. Они были с нами, — и длинноносый, худой отец Борхи в большом берете карлиста, со шрамом у рта, и целая толпа бывших вельмож и претендентов на престол, даривших ему свои фотографии.) Тетя Эмилия сидела чуть поодаль, возле веранды, и придерживала занавеску. За окном было темно, только в саду сверкали светлячки. Тетя всегда словно ждала чего-то, словно подкарауливала. Мне казалось, что она пропитана чем-то незнакомым и загадочным. «Как большая ромовая баба, — думала я. — На вид — рыхлая, пресная, а внутри-то ром». Тетя почти всегда молчала. Борха говорил: «Мама грустит, беспокоится о папе». Тетя и дядя были для меня тогда непостижимой загадкой. Тетя абсолютно ничего не делала, разве что — плохо играла на рояле, всегда одно и то же. Она даже не читала газет, наваленных у нас повсюду: перелистает, бессмысленно посмотрит на фотографии, а думает о своем. Глаза у нее были голубые, белки — розоватые, и она вечно за кем-то подглядывала, сидя у окна, или смотрела во двор, примостившись у лестницы. Как-то я подумала: «Она совсем не грустит». Иногда она уезжала утром в город и возвращалась к вечеру, обычно — с подарком. Помню, она привезла мне красивую шелковую пижаму, и я рассталась наконец с гнусными рубашками до пят, которые мне дали в интернате. К бабушке тетя подлизывалась, как Борха. Мне было нелегко представить, что она очень любит дядю. Казалось, что он — тут, в доме, на портрете, при всех регалиях, но мы знали, что он воюет, «крушит врагов и казнит солдат, если они ослушаются». (Борха говорил: «У меня отец — полковник, он может кого хочешь расстрелять».) А на самом деле он будто умер. Совсем как дедушка. Уже два месяца от него почти ничего не было — две-три телеграммы да смутные слухи.