«Уж лучше б она меня побила», — думала я и срывалась с места, не обращая внимания на крики:
— Матия! Матия! Немедленно вернись!
Борхи не было, но я шла вниз, к морю, и угрюмо садилась среди агав. Или рыскала по откосу, как несчастный пес, а моя тень волочилась сзади. Я убегала куда угодно, только бы побыть одной.
— Можешь идти…
Я выходила из комнаты, глядя искоса, через плечо, — бабушка это очень не любила. На ее искривленных пальцах оставались липкие пятна от моей конфеты, и она долго вытирала их платком.
А если не было Борхи (предатель, предатель, ушел в рощу, хоть знал, что меня не пустят и я останусь, прислонюсь к стене, притворяясь равнодушной, глотая обиду, скрестив ноги и грызя палец, чтоб не заметили, как дрожат у меня губы), я оставалась у бабушки в когтях, с этой дурой тетей Эмилией, которая курила, потихоньку пила коньяк (потому у нее и белки розовые) и ждала, ждала, ждала, распустив мягкое брюхо, когда же вернется свирепый дядя Альваро. Борха говорил, что, входя в деревни, его отец расстреливал людей. Сам он ни разу его не поцеловал, не взглянул ему в глаза, только сидел целые дни на хлебе и воде, если приносил плохие отметки. Дядя Альваро. От него остались коробка сигар (я подносила ее к носу и нюхала, зажмурившись), портупея с серебряными пряжками, а во дворе — сбруя и пыльное седло. Да еще бичи на стене. От одного их вида становилось плохо.
— Это дедушкины.
— И дядины?
— Ну… он ими пользовался, когда приезжал.
(Дядя Альваро был не здешний. Борха вечно твердил: «Мы из Наварры». Там, в Наварре, у них был дом, конюшни, лошади. «Да, красиво там…» — вздыхал Борха. «Бабушка тебя любит, — говорила я. — Не то что меня. Она тебе все оставит…») Бичи висели у окна, там, где я слышала слова Тона: «Прямо как звери… она за меня заступится». Кому же могли принадлежать бичи, если не дяде, у которого узкое, как нож, лицо и рот искривлен шрамом? Борха на него похож, только он вкрадчивый и красивый. Правда, иногда у него бывает дядин взгляд, он так же кривит губы, и такое же злое, острое у него лицо.
Когда Борха был в роще уже третий день, бабушка сказала после обеда:
— Я пойду, Матия. А ты приляг. Тебе надо отдыхать, доктор сказал.
Уже неделю или больше нас, по совету доктора, загоняли после обеда спать. Я очень любила часы сьесты, когда в доме было тихо. Помню, стояла жара. Окна были открыты, но занавески не шевелились. В саду, над деревьями, жужжали москиты и плавала сверкающая пыль. Тетя встала.
— Пойду, письмами займусь… — сказала она.
Она вечно писала письма, целые вороха писем — наверное, на фронт. Иногда она говорила:
— Пойдем, Матия.
Позвала она меня и в тот день. Я не любила с ней ходить, но не смела отказаться. Комната у нее была большая, а за ней — еще одна, поменьше. Огромная двуспальная кровать, розовые креслица, тяжелый шкаф, комод, прозрачные занавески. Солнце пламенело, как пчелы, жужжавшие на балконе. Солнце липло к белой кисее, блики падали на кровать, на белые подушки, пропахшие крахмалом и яблоками.
Тетя Эмилия скинула платье (она называла это «посижу-ка я налегке») и облачилась в жуткий бледно-зеленый капот, мятый, провонявший старыми духами и тошнотворный, как все в ее комнате. Этот таинственный тяжелый час мне трудно описать: в нем было что-то приторное, тревожное, словно он, как плотные шторы, защищал нас от ярости солнца. Я неохотно сняла сандалии, осточертевшую блузку и юбку, а тетя заплела мне косу и заколола ее на макушке.
— Ну, постарайся заснуть. Без книг! И леденцов не бери и резинки, а то проглотишь.
Я кинулась на кровать, скрывая тоску и задыхаясь от гнусного запаха духов, — еще и жасмин стоял на комоде! — и, лежа с открытыми глазами, глядя в потолок, стала слушать, как стрекочут на откосе цикады. Комната была непристойной и вязкой, словно тетин живот. Я видела, как тетя пошла к шкафу и налила коньяку в очень красивый, рубинового цвета, бокал. Я притворилась, что сплю, но глаза прикрыла неплотно. Она выпила коньяк залпом, пошла в ванную, открыла кран — все трубы застонали, заворчали, будто бранились, — и ополоснула бокал. Потом закурила, рухнула в кресло и принялась листать журналы, которые давал ей отец Майоль (она их никогда не читала). Вдруг что-то случилось, как будто кто-то и здесь повесил на стену бичи и сбрую. Что-то безжалостное, страшное разорвало тишину тетиной спальни (может, воспоминание о дяде?).
— Твой дядя… — говорила тетя Эмилия.
Откинувшись в кресле, она протянула руку, подняла занавеску, и золотой меч солнца разрезал полумглу. Я смотрела на ее глупый профиль, на запухшие глаза и думала: «Какая жалкая! Как будто что-то теряет…» И в моем неясном сознании проносились странные мысли — о ней и о дяде, — навеянные разговорами Хуана Антонио и Борхи. Я делала вид, что во всем разбираюсь, но это было для меня и темным и таинственным. Мне стало страшно, и я забилась в угол кровати; справа — я и сейчас их вижу — лежали подушки в вышитых, пахнущих утюгом наволочках. «Это — дядины, — подумала я. — Тут он спал. И тетя все ждет его…» Не страх, что-то другое, вроде стыда, — пробежало у меня по спине. Я вспомнила, что говорили ребята про мужчин и женщин. «Нет, врут, наверное», — подумала я, и мне захотелось, чтобы смерть тоже оказалась обманом. Я закрыла глаза. Тетя хранила письма в деревянной шкатулке; она вынимала их по одному, перечитывала, и мне казалось, что и от шкатулки противно пахнет дядей — кожей и деревом. Я чувствовала, какая я здесь чужая. Горого был за пазухой, под рубашкой, и тетя вдруг сказала: