Выбрать главу

Тишина, покой и долгое ожидание, в которое все погрузились, действовали и на нас, детей. Мы то скучали, то тревожились, словно что-то подстерегало нас и могло выскочить в любую минуту. Я постепенно узнавала большой и странный дом — желтый, с черепичной кровлей, с верандой под деревянным навесом, огороженной каменной балюстрадой; на этой веранде мы с Борхой часто лежали ничком и тихо вели долгие беседы. (Наверное, в доме жутковато отдавались наши голоса, пронесенные сквозь балки и щели какими-то маленькими тварями.) Мы притворялись, что играем в шахматы — старые, дедушкины, слоновой кости. Иногда для виду Борха кричал: «Au roi!»[2] (бабушка и тетя хотели, чтобы мы говорили чаще по-французски, хотя произношение у нас было самое немыслимое). Бабушка на веранду не ходила, она глядела из окна, и только тут можно было укрыться во всем этом невеселом доме, сотрясаемом тяжелыми шагами хозяйки, вечно вынюхивающей, как борзая, не сбежали ли мы в селение, в бухту, на откос, в кафе… Чтобы никто не услышал наших шагов, мы разувались. Но бабушка видела полузакрытыми глазами, как скользят через комнату наши длинные тени. Трость падала, табак высыпался на грудь, и раздавался крик:

— Борха!

Хитрый Борха быстро обувался, согнув ногу, словно аист (я и сейчас вижу, как он криво улыбается, закусывая губу, яркую, словно у женщины. Да, он бывал иногда похож на женщину, а не на мальчика, у которого в пятнадцать лет уже пробивались усы).

— Увидела, гадюка…

(Когда мы оставались одни, мы старались друг перед другом ругаться похлестче.)

Борха медленно удалялся, с невинным видом, а бабушка, постукивая тростью по креслам, гневно сверкая белой прядью и пыхтя, как носорог в воде, подходила ко мне и спрашивала:

— Куда это вы без Лауро?

— К откосу, на минуточку…

(Сейчас я смотрю на зеленый бокал, и сердце у меня ноет. Неужели жизнь начинается с этого? Неужели детьми мы проживаем все, нам отпущенное, — выпиваем все залпом, а потом повторяем, повторяем, без цели и без смысла?)

Борха не любил меня, но не мог без меня обойтись и держал при себе, как Лауро, сына бабушкиной ключницы. Ключница Антония была бабушке ровесницей и прислуживала ей с детства. Бабушка выдала ее замуж за кого ей вздумалось; когда же она осталась вдовой, с маленьким Лауро на руках, снова милостиво взяла ее в дом, а ребенка определила в монастырь, где он был послушником и пел в хоре, а потом — в семинарию. (Лауро-Китаец, Лауро-Китаец. Он говорил иногда: «Старый остров, проклятый остров. Остров купцов и торгашей, шутов и кровопийц. Жадные дельцы! В домах, в оградах, в стенах — всюду золото». А я представляла себе, как золото сокровищ смешалось с блестящими костями, там, под землей, куда уходят корни. Я представляла, как под плитами монастыря, где кишат черви, сверкают монеты, словно горячие уголья.) По вечерам мы часто сидели на откосе. Лауро говорил, его непонятные слова соединяли нас троих, и, слушая его тихий голос, я закрывала глаза. Быть может, только тогда нам бывало с ним хорошо. Ночные бабочки парили в темноте светлыми корабликами, вроде тех, что проплывали над русалочкой и нагоняли на нее печаль. (Бамбуковые мачты, паруса алого шелка и загадочный юноша с черными глазами, который не мог дать ей душу.) Вдруг Лауро умолкал и касался платком лба. Кажется, он потому и рассказывал нам о торгашах, что лишь эти вспышки гнева резрешались ему, подобострастному слуге.

— Ну, дальше, — нетерпеливо понукал Борха. Лауро протирал зеленоватые очки, и мы видели его раскосые глаза с тяжелыми, полуприкрытыми веками.

— Я устал, сеньорито Борха… Голос от сырости садится… и потом, я…

— Говори! — Борха упирался рукой ему в грудь, словно хотел толкнуть его, и Китаец видел его пальцы, похожие на пять кинжалов.

— Отпустите меня, я хочу спать… Худо мне, отпустите… Что вы в этом смыслите? Что вы потеряли? Ничего вы не теряли, никогда!

Борха смеялся, словно мы не понимали его слов. (А я думала: «Потеряла? Не знаю. Знаю только, что не нашла ничего». И мне казалось, что кто-то, когда-то предал меня.) Мы плохо обращались с ним. «Китаец», «Мистер Китаеза»… Мы звали его Переподавателем, желтым Иудой, любым дурацким прозвищем, какое приходило нам в голову, когда мы сидели под вишней или под смоковницей, на которую упрямо садился белый петух из поместья Сон Махор. (Почему я помню петуха? Он был крепкий, смелый, и глаза у него гневно сверкали на солнце. Он являлся к нам из Сон Махора и взлетал на нашу смоковницу.)

вернуться

2

«Шах!» (франц.).