Лауро много лет пробыл в семинарии, но священником так и не стал. Бабушка, которая платила за него, была очень недовольна, но тут же взяла его к нам в наставники. Глядя на него, я думала, не случилось ли с ним в семинарии чего-нибудь вроде того, что случилось со мной в интернате.
— Монах недоделанный, — говорили мы. Я честно подражала Борхе.
Недоделанный монах с печальными, раскосыми глазами, желтевшими сквозь зеленое стекло, и жиденькой, шелковистой, черной бородкой. Китаец.
— Ради Христа, ради бога, не зовите меня так при бабушке! Ведите себя пристойно, пожалуйста. А то она меня выгонит.
Китаец глядел на Борху, губы у него дрожали, и были видны редкие, неровные зубы.
Борха, молча смеясь, строгал палочку — нож он отнял у Гьема. Палочка становилась зеленой, пахучей и влажной, а стружки падали на землю и на голову Китайцу. Борха подносил к уху ладонь.
— Как, как? Не слышу. Погляди-ка мне в ухо, что-то жужжит… Может, пчела…
Широкие скулы Китайца розовели. «Только не при бабушке!..» (Но перед бабушкой Борха и сам был примерным. Борха целовал руки и ей и тете. Борха крестился и по-монашески перебирал четки смугло-золотыми пальцами. Да, в сандалиях на босу ногу он был похож на монашка.)
— Тайна страстей господних… — говорил он.
(Борха, шут и притвора… А все же — как невинны были мы тогда!)
Я помню горячий ветер, небо, вздувшееся серым нарывом, чуть зеленеющие смоковницы и землю, катившуюся сверху, с гор, где в дубовых и буковых лесах жили угольщики, в долину, в деревню, позади нашего дома, к морю. Помню медную землю откоса, перегороженную каменными стенами, которые белели, словно огромные челюсти, одна над другой, до самой пены прибоя.
Ветер стихал сразу, и Борха — он сидел в классной комнате со мной и с Лауро — поднимал голову, слушал, словно надеялся услышать что-то важное и таинственное. (Над нами, в кабинете, бабушка разрывала когтями новую пачку газет. Пальцы ее, унизанные бриллиантами, алчно дрожали, — бабушка искала в газетах хоть что-нибудь о зверствах «красной гидры». Она хотела увидеть фото благородных иереев, сваленных в канаву.)
Помню, было часов пять, и ветер уже улегся. Профиль Борхи казался острым, как лезвие ножа. Борха поднимал верхнюю губу странно, по-своему, и длинные, ярко-белые клыки придавали ему свирепый вид.
— Заткнись, — сказал он Китайцу.
Тот осекся на середине Цицероновой речи, растерянно заморгал и пролепетал умоляющим голосом:
— Борха…
Он не договорил, глядя поверх очков мутно-желтыми глазами, и я, в который раз, удивилась, почему он так боится пятнадцатилетнего сопляка. Я тоже его боялась. Иногда, по ночам, я просыпалась от жажды, зажигала в полусне ночную лампу, искала стакан под крахмальной салфеткой (Антония ставила их во всех спальнях) и, погружая губы в прохладную воду, вспоминала свой сон: Борха тащит меня на цепи, как жалкого паяца. Я боюсь, хочу закричать — как тогда, в детстве, в деревне, — а он все тащит и тащит. (Почему я боялась его? Ведь я ничего дурного не сделала, ему нечем было меня пугать.)
Китаец сидел в конце стола и вертел желтый карандаш. Балкон был открыт, и мы видели кусок блестящего серого неба. Борха вышел подышать, я двинулась за ним. Лауро взглянул на меня, и я заметила в его взгляде напряженную ненависть, почти ощутимую на ощупь. Я улыбнулась, как улыбался Борха:
— Ну, чего, старый крот?
Он не был старым, ему едва перевалило за двадцать, но он жил вне возраста, в себе, как будто сам себя пожирал. (Борха говорил, что видел, как он бичует себя, стоя на коленях, — подсмотрел в замочную скважину, у дверей его гнусной каморки под крышей, где стены покрыты эстампами и репродукциями витражей, а на полочке стоит святой — босой, кудреватый, смуглый, похожий на Борху. И фотография: Антония держит за руку подростка Лауро в балахоне послушника и в спущенных носках.) Меня Китаец не боялся.
— Сеньорита Матия, вы останетесь тут.
Вернулся Борха. Лицо у него горело. Он взял карандаш, повертел, полуприкрыв глаза, и сказал:
— Хватит латыни, Переподаватель…
Лауро-Китаец поднес к виску длинный желтый палец, что-то пробормотал, приоткрыв толстый рот, и я увидела его редкие зубы.