— Будешь ты наконец отвечать? — спросил полицейский комиссар. Он успел выпить еще одну чашку кофе, а его помощник куда-то вышел из комнаты.
— Я отвечаю.
— Признаешь, что ты читал коммунистическую литературу?
— Нет. Не читал.
— Хочешь опять в зубы? — спросил полицейский.
Я молчал. Я чувствовал ноющую боль в руках и в ногах, чувствовал, как болит голова и больно горят уши. Как побеждают йоги физическую боль? Кажется, нужно сосредоточиться на какой-нибудь отвлеченной мысли. Вот выберусь отсюда, пойду в читальню и ударю Штирбу изо всех сил по холеному молочному лицу, — посмотрим, поможет ли ему техника йогов…
Мысли о «рыбаке» и Штирбу, физическая боль, ненависть, отчаяние — все это привело меня в такое подавленное состояние, что я уже не понимал вопросов, которые все еще продолжал задавать комиссар с наглыми глазами, и, потеряв ощущение реальности, почти не помнил, как очутился взаперти, в темной клетушке с земляным полом и крохотным оконцем с железной решеткой. Сначала вокруг меня было темно и тихо: очевидно, я находился в таком состоянии, что ничего не видел и не слышал, потом мало-помалу я стал различать окружающие меня предметы и услышал доносящиеся извне звуки. В коридоре все время топали тяжелыми бутсами, а со двора кто-то громко кричал: «Мэй! Где Роберт? Роберта срочно к господину шефу!» Потом в коридоре началась возня, и пьяный испуганный голос жалостно канючил: «Ой, за что? Меня господин Урсу знает!»
В моей клетушке вскоре стало совсем темно, но я знал, что вечер только начинается, потому что в парке заиграла музыка и до меня доходили то нарастающие, то замирающие переливы вальса «Голубой Дунай». Я живо представил себе деревянную, увитую плющом беседку, где играл оркестр, и гуляющую в парке публику, и моих товарищей, веселящихся теперь на запущенном «длинном» бульваре, куда не заглядывала даже «крыса» —учитель французского языка, которому доставляло удовольствие рыскать вечерами по городу в поисках учеников; тщедушный, остроносый, в черной шляпе, черной пелерине, черных перчатках, он был очень похож на крысу, у которой сзади торчал хвост — черный зонтик; представил я себе и голубой Дунай, всегда мутный от ила, свинцово-грязный и величественный, и мне стало еще грустнее и захотелось плакать, но надо было сдерживать себя, — как бы в коридоре не услышали.
ПРОЩАНИЕ С ДЕТСТВОМ
Я почти не спал в ту первую ночь своего ареста, и не потому, что мне было неудобно на рогоже, застилавшей половину земляного пола моей камеры, но главным образом из-за того, что все смешалось в моем расстроенном воображении: сны, воспоминания, мечты, страх перед ожидавшей меня неизвестностью. Это была лихорадочно беспокойная ночь, когда на поверхность сознания, как после землетрясения, поднялись вдруг забытые глубинные пласты пережитого. То были мои первые воспоминания, тяжелые и нежные, печальные и веселые, первая попытка взглянуть на себя со стороны, понять свой характер, свою истину.
Была ли какая-нибудь связующая нить в моих воспоминаниях? Тогда я этого не знал, но много лет спустя, оглядываясь на прошлое, я понял, что такая нить существовала. Из длинного ряда картин пережитого в душе отложились и первыми вставали в памяти одни и те же эпизоды.
Вот они, эти разрозненные картинки, эти беспорядочно разбросанные, ярко освещенные островки в моей памяти, так, как я видел их тогда в полицейской камере, как вижу и сегодня, оглядываясь на пройденный путь.
…Я лежал с закрытыми глазами на холодном полу камеры и видел воду: стальной простор Дуная — реки моего детства — и зеленые ерики — улицы-каналы родного села, где среди домов, верб и акаций плавали рыбы, лодки, облака; я снова вдыхал запахи смолы, тины, айвы и слышал тихий всплеск за бортом рыбачьей лодки, в которой сидишь, как в люльке, убаюкиваемый теплом, покоем, солнцем. Вот выскочила из воды рыбешка и, как солнечный блик, блеснула и исчезла прежде, чем я успел ее рассмотреть; вот глянули на меня неподвижно-студенистые страшноватые глаза лягушки, настолько слившейся с отражением вербы, что кажется, никакой лягушки нет, а есть только эти блестящие выпуклые глаза, выскочившие, как пузыри на зеленой воде; вот пролетела низко над водой, позванивая стеклянными крылышками, ярко-желтая стрекоза. Там был сумрачный, затянутый ряской и кувшинками ерик, омывающий наш двор. Была и улица, на которую выходил фасад нашего дома: вся песчаная, без намека на тротуар или мостовую, но все же настоящая улица, с белыми и красными стенами домов, с заборами и висящими на оторванных петлях воротами, с деревьями и высоким, гладко обтесанным столбом, на котором шипел по вечерам, разбрасывая длинные желтые тени, керосиновый фонарь «Петромакс». Таких улиц было немного, — ериков гораздо больше. Весь поселок был изрыт паутиной каналов, иногда таких узких, что две лодки с трудом могли в них разъехаться; иногда пошире, с быстрым течением и водоворотами, бурлившими совсем как в настоящей реке, с извилистыми, сплошь заросшими вербами, айвой и акацией берегами, с горбатыми домишками, крохотными двориками и совсем уж крохотными палисадниками, где стояли рядом, покачиваясь на ветру, высокие золотистые подсолнухи и огненно-красные георгины; все это отражалось в прозрачной воде и текло вместе с ней, так что порой казалось, будто весь ерик уплывает вместе с домиками, облаками, лодками, плавно рассекающими его гладкую, светящуюся зеленую и лазурную поверхность.