На каждом ерике были и мостики для пешеходов — узенькие, кое-как сбитые, во многих местах прогнившие или провалившиеся «кладки»; ходить по ним было трудно и небезопасно. На лодке проще всего было проехать весь поселок от края до края. С каждого двора можно было прыгнуть в лодку и, осторожно лавируя между заросшими берегами, сворачивая из канала в канал, выехать на вольный простор Дуная, а оттуда узким гирлом, почти закупоренным илом, можно было проехать в море, в океан, хоть на край света.
Был в поселке и Главный канал, прямой, широкий, гладкий, а на нем — дощатые лабазы, в которых засаливали рыбу, и крытый темными, похилившимися от времени досками «причал». Сюда подъезжали лодки, прибывшие с моря с уловом; здесь на мокрых досках лежали распластанные серебристые осетры с распоротыми животами и бледно-сиреневые белуги с фиолетовыми полосами на спинах и острыми, отливающими сталью плавниками. Если среди них попадалась «икряная», ее обступала толпа перекупщиков, маклеров, агентов, и все молча и благоговейно следили за тем, как темные, просоленные и прорезанные глубокими шрамами руки торжественно выгребали прямо на мокрые доски причала черную зернистую икру, от которой шел легкий пар, как от переливающейся на солнце кипящей смолы. Здесь же неподалеку сидели монахи ближайшего монастыря. Сидели молча, неподвижно, как наседки, прикрывая своими темно-лиловыми рясами плетеные корзинки для рыбы, терпеливо дожидаясь, пока хозяин лодки, собравшись домой, вспомнит о подаянии и кинет им пару жирных селедок, пятнистую камбалу или рыжего, еще трепещущего карпа. Монахи и сами были когда-то рыбаками, теперь же это были древние старики с высохшими деревянными лицами, на которых живыми остались только глаза, внимательные, зоркие глаза, — не видно в них смирения, но светится грусть и тоска по утраченной молодости и вольному морю, по мокрым снастям и свежепойманной белуге, крепко бьющей хвостом по дну просмоленного каюка…
Там, в рыбачьем селе, все дни проходили на воде. Когда я еще не знал, что делается на улице дальше угла, где стоял фонарь «Петромакс», я уже изъездил на лодке свой и соседские ерики, отлично знал, что такое Дунай, снасти, «икряная». Когда пришла пора ходить в школу, я тоже не расставался с водой. В школу следовало ходить улицей, но все мальчики предпочитали идти там, где можно было в жаркий день искупаться по пути, прыгнуть с высокого мостика «свечкой», столкнуть с «кладки» какого-нибудь мальчика с «не нашего ерика» или самому очутиться в воде вместе с ранцем и явиться потом в класс промокшим, с тетрадками, в которых все заданные на дом упражнения сливались в одно красочное фиолетовое пятно. А зимой было еще интереснее: все ерики превращались в один сплошной каток, поблескивающий на солнце стальными, синими, оранжевыми искрами, и можно было со своего двора пуститься в путь на коньках с гиканьем, свистом, обгоняя снег, ветер, собак… Это ничего, что коньки самодельные, деревянные, укрепленные веревками вместо стальных винтиков, — на них можно кататься зигзагами и ехать задом, можно выписывать вензеля, петли, восьмерки не хуже, чем на стальных, настоящих; даже на одном коньке можно долететь до ворот школы быстрее ветра, а после уроков пуститься наугад по ерикам, куда глаза глядят, все дальше и дальше, пока они сами не вынесут тебя на слепящую тысячами игл, огромную, заваленную сугробами и вставшими на дыбы льдинами равнину замерзшего Дуная.
В детстве все было хорошо, ясно и просто. Нет, не все. Я вдруг вспомнил старый, покрытый лишайником сарай, в котором прятался, когда убегал из дому. Пугающий сумрак, сухой колючий камыш, наваленный связками в углу сарая. Я лежу в камыше, боясь пошевелиться. Меня ищут, меня хотят наказать, я даже не понимаю, за какую провинность; меня ищут по двору с плеткой из прутьев, и мне дурно от одной мысли, что она может упасть на мои плечи, руки, шею. Я не боюсь боли и могу драться с мальчишками мокрыми веревками подсыхающих снастей, черпаками, даже бабайками, но невыносимо сознание беспомощности перед взрослыми и чувство унижения, а я не предполагал у них другой цели наказания, кроме желания меня унизить. Нет, я не позволю, не дамся, я слаб, а они сильны, но я не покорюсь, лучше убегу в «кучегуры», спрячусь в каюке, отправляющемся на море… А может быть, я все-таки виноват, я плохой, гадкий, непослушный и меня нужно наказать? Но только не бить, все, что угодно, только не это; буду сидеть здесь день, ночь, месяц… И я действительно просидел сутки в сарае и очнулся в постели, завернутый в теплое одеяло, почувствовав ласковое прикосновение материнских рук к горячему лбу; по лицам домашних, собравшихся у постели, можно было понять, что все озабочены и никто не собирается меня трогать…