Еще раз его спрашивают о Северном и Южном обществе.
Ответ. „Я и ныне едва сообразить могу, чтобы патриотическое общество, о коем я знал, составляло одно с тем разрушительным обществом, о коем мне учинены запросы“.
Хитрый: не отрекается, не уклоняется…
За старые грехи, например за Союз благоденствия, распущенный в начале 1821 года, иных декабристов даже не арестовывали; других берут, но отпускают, если нет каких-нибудь дополнительных „обвиняющих фактов“.
Допрашивая Раевского и сводя его на очных ставках со многими другими, следствие в лучшем случае дознается, что майор многое себе позволял — но много лет назад.
Некогда им заниматься такими пустяками. Однако раз уж привезли Раевского в Петербург, надо с ним как-то разобраться. Сабанеев, 2-я армия, Главный штаб, царь Александр за четыре года так и не сумели приговорить — случай уникальный!
Раевский, правда, готов писать новые „диссертации“, но комитету сие совсем не нужно, ибо в эти недели он настойчиво терзает сотню членов Северного и Южного общества. Поэтому майора опять оставляют в покое и милостиво разрешают подготовить новые оправдания — по старинному его делу.
Снова он — писатель, мастер особой тюремно-оправдательной прозы. Подробно, логично, настойчиво, математически-настырно обосновывается, что его, Раевского, осудили за слова и мнения. По этому поводу используется даже цитата императрицы:
„Ничего нет труднее, как судить слова, коим можно дать всегда другой толк, другое значение; часто один взгляд, одно движение бывает сильнее многих слов“, — говорит Екатерина Великая в „Наказе“ своем.
Более того, приводится неожиданный аргумент против включения в дело прозаических и стихотворных текстов обвиняемого:
„Если мысли, плохими стихами выраженные, могут дать некоторое понятие об образе их мыслей, я осмеливаюсь вписать здесь отрывок из послания моего к молодому моему приятелю, которое было напечатано в одном из журналов наших.
Для кроткого царя, для родины священной
Приятно жертвовать собой“.
Раевский снова и снова вводит казематскую прозу, живые зарисовки армейских нравов в официальный текст (который вскоре будет занумерован, зарегистрирован, вшит в толстые тома, засекречен):
„Смеешь ли ты быть прав, когда генерал отдал тебя под суд?“ — говорил Томского пехотного полка капитан Готовцев, презус суда, дивизионному писарю, который совершенно оправдался по суду.
„Изорвать эти вопросы! Дать ему такие, по которым бы он непременно был виноват: я не хочу за него отвечать перед генералом!“
„34-го егерского полка капитан Гренцевич, рассердясь на часового, велел подать палок и тут же на часах наказал его“.
„34-го егерского полка поручик Палешко поссорился с прапорщиком Алексиано, вызвал на дуэль, потом пошел жаловаться. Алексиано представил вызывную записку и тем оправдался перед полковым командиром. Палешко взял несколько молодых офицеров, напоил их, вломился ночью в квартиру Алексиано, забил ему рот, закрутил голову простынем и бил его кулаками и палками до тех пор, пока молодой и слабый офицер не потерял чувств. И этому Палешко обещано покровительство от начальства гласно“.
„33-го егерского полка поручик Коломейцов арестован был именно за то, что не хотел принять гнилой муки из Тираснольского магазейна для батальона. „Я тебя продержу под караулом до тех нор, пока ты не поешь все эти 25 четвертей“, — сказал ему, сажая под арест, генерал Желтухин“.
Еще о Желтухине: „Дивизионный начальник 17-й дивизии, подъехавши к 1-му батальону 34-го егерского полка, батальонному командиру сказал: „Сдери с солдат шкуру от затылка до пяток, а офицеров переверни кверху ногами — не бойся ничего, я тебя поддержу“. Вот законы! И майор Гимбут (который уже был под судом за жестокое обхождение с нижними чинами) в точности исполнил приказание сие“.
Можно сказать, что Раевский аттестует генерала Желтухина по-сабанеевски почти слово в слово. Эти строки со временем дойдут к командиру 6-го корпуса, и можем гадать, что он по этому поводу сказал и как выругался.
Меж тем гуманист Желтухин в эти месяцы, что называется, в кураже: узнав об аресте в Кишиневе Ивана Линранди (позже, впрочем, оправданного), генерал пишет одному из своих:
„Верно, ни одного из бунтовщиков не отправляли так снисходительно, как кишиневского, ибо по получении повеления дали ему жить три дня, каждый у него бывал с утра до вечера, хотя и находился полицейский чиновник, но в другой комнате сидел; все его люди находились при нем свободно и в дополнение всех сих послаблений писали у него в комнате при нем и бумаги по секрету, которые он. однако, не видел. Так ли отправляют и берутся за изменников отечества и государя?“
Жалуясь, что Липранди обвиняет его, генерала, в доносах, Желтухин утверждает:
„Знаю, к чему клонится: чтобы поставить против меня сколь можно более графа (Воронцова), а через него лишить меня доверенности Ивана Васильевича Сабанеева и тем восторжествовать надо мною. Но я покоен, ибо честность и благородство всегда возьмут поверхность над подлостью, корыстью и изменой“.
Меж тем Сабанеев 13 марта 1826 года пишет из Тирасполя Киселеву (тот в Петербурге):
„Я болен, но в случае отъезда моего, при нынешних обстоятельствах, поручение корпуса Желтухину не могу одобрить. Человек злой, мстительный, характеру подозрительного, грубый и недальновидный“.
„Нынешние обстоятельства“ — это, конечно, недавнее восстание, опасно раздражать нижние чины в столь напряженные месяцы.
Сабанеев надеется, что вызванный в столицу Киселев объяснит там, наверху, что во 2-й армии все же „лучше“, чем в других: тайное общество имелось и в Тульчине, и в Кишиневе, но до восстания дело не дошло (бунт Черниговского полка относился к соседней, 1-й армии). Киселев, конечно, имел в виду и это, и многое другое, что должно было спасти его от гнева нового царя: и в Тульчине так ведь и „не заметили“ огромного заговора на юге!
Поговаривали, будто у Киселева чисто случайно не нашли опасных бумаг, что его покровительство Орлову, Пестелю и другим декабристам могло бы дорого обойтись, если бы не особое обаяние молодого вельможи, которое действовало и на прежнего царя и со временем сделает Киселева министром Николая I.
Разумеется, обаяние было совершенно необходимо; по сверх того, Киселев и новый царь без лишних слов понимали друг друга, когда изучали подробные доносы на тайное общество, которым Александр I многие годы не давал хода.
Покойный император „не хотел знать“. Что могли этому противопоставить Киселев и Сабанеев, даже если бы очень хотели? А они ведь не очень хотели…
И снова, как прежде, оставалось неясным место Раевского во всех этих хитросплетениях: если все „не виноваты“, то, может быть, и он невиновен?
Или — один должен явиться козлом отпущения за своих прежних начальников?
Сочиняя новые оправдательные документы в Петропавловской крепости, Раевский почти ничего не говорит о Сабанееве. Возможно, помнит о последних примирительных встречах с генералом или, что более вероятно, просто выжидает.
Однажды он вскользь напомнит о благожелательных письмах Сабанеева, который собирался ходатайствовать в Таганроге. В другой раз хитро воспользуется сравнением давнишних допросов и нынешних:
„Я не младенец. Хотя первые вопросы генерала Сабанеева могли поразить меня, ибо он причислил меня даже к скопищу убийц, учинивших возмущение. Но высочайше учрежденный Комитет предложил мне не столь жестокие вопросы, снисходительно дозволил мне обдумать ответы мои и привести на память происшествия, о коих, клянусь, забыл было я. Для чего же мне упорствовать?“
Весной 1826 года Раевскому мерещится, что, может быть, удастся „проскочить“; что на фоне огромной катастрофы и расправы с теми, кто восстал на севере и юге, — его история почти незаметна. И тут он особенно красноречив: