Все это будет только четыре года спустя. Рассказываем же мы об этом для того, чтобы показать, на кого надеялся Раевский и с кем ему придется дело иметь…
Проходит несколько недель, и Константин Павлович входит в камеру № 1 крепости Замостье к заключенному Раевскому, а своей свите велит остаться в коридоре и двери затворить.
Раевский:
„Передо мною стоял человек, который отказался от владычества Русской империи, человек, который не знал, до какой степени сильна к нему любовь простонародная и русского войска: человек, которого непостоянные, легкомысленные поляки начинали любить. Не мое дело судить, сделал бы он Россию счастливой, но знаю наверное, что он имел прекрасную душу и счастливый такт окружать себя людьми добрыми и благонамеренными…
На нем был польский конно-егерский вицмундир и никаких отличий, кроме медали 1812 года“.
Идеализация Константина — черта того времени, того исторического момента. Главное для многих, что это — не Николай. Ведь юные Герцен и Огарев, клявшиеся на Воробьевых горах „пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу“, первым делом „решились действовать в пользу цесаревича Константина“. Но вернемся в камеру № 1 крепости Замостье:
„— Здравствуйте, майор! По какому случаю из Петропавловской крепости вы попали ко мне?“
Раевский быстро заговорил: трудность в том, чтобы за краткие минуты объяснить события нескольких лет:
„Не знаю почему, только цесаревич перехватил мою речь и сказал:
„То есть вы просились ко мне?“
— „Точно так, ваше высочество!“
Хотя я не просился, но отвечать иначе — значило бы сказать во вред себе.
Цесаревич: Вы не ошиблись! Здесь четыре стены, никого нет в этой комнате, я не судья, все, что вы скажете, останется в этих стенах, но говорите правду, как отцу. Я хочу знать дело не из бумаг“.
Раевский красноречив; Константин желал бы верить, хоть для того, чтобы объяснить тем, в Петербурге и других краях, что они ничего не понимают.
Когда Раевский окончил свою получасовую речь,
„лицо цесаревича прояснилось, он, казалось, был доволен.
— Только-то? Справедливо ли это, майор?
— Ваше высочество, увидите мое дело и за ложь будете иметь право наказать меня.
— Если только, вам опасаться нечего! Но я вижу и знаю, что генерал Орлов во всем виноват, и его надо было повесить из первых“.
Справедливость, благодушие и пристрастие — все в один миг: не любит Константин Павлович Орловых, что поделаешь! Видит в них новых карьеристов, прихвостней Николая (что, конечно, относится к брату Михаила Алексею Орлову). Но, надо признать, Константин прав в том смысле, что Михаил Орлов действительно виноват уж не меньше Раевского. Однако другие связи, другое положение…
Позже сосланные декабристы обидятся, что Михаилу Орлову почти сошло с рук давнее участие в тайных обществах. А потомки — заспорят…
Спор, где забывали, что Михаил Федорович ничего не просил, а, оставшись на воле, под надзором, вряд ли был счастливее тех, кто в Сибири: маялся, кидался от одного дела к другому. В этом состоянии его запомнил молодой Герцен и записал в дневнике (26 марта 1842 года):
„Вчера получил весть о кончине Михаила Федоровича Орлова. Горе и пуще бездейственная косность подъедает геркулесовские силы, он, верно, прожил бы еще лет 25 при других обстоятельствах…
Возвращенный из ссылки, но непрощенный, он был в очень затруднительном положении в Москве. Снедаемый самолюбием и жаждой деятельности, он был похож на льва, сидящего в клетке и не смевшего даже рычать… Правительство смотрело на него как на закоснелого либерала и притом как на бесхарактерного человека: а либералы — как на изменника своим правилам, даже легкое наказание его, в сравнении с другими декабристами, не нравилось… Он все это чувствовал и глубоко мучился, занимался отделкой дома, стеклянным заводом, чтоб заглушить внутренний голос. Но не выдержал. С моей стороны я посылаю за ним в могилу искренний и горький вздох; несчастное существование оттого только, что случай хотел, чтоб он родился в эту эпоху и в этой стране“.
Все это еще впереди, все это — другая материя. Пока же, в Замостье, Константин явно сочувствует узнику, велит отремонтировать камеру, чтоб не текло, разрешает писать родным, соглашается:
„Я все сделаю, что только законно. Ну прощайте, будьте покойны. Я вижу, что это все дело Орлова“.
Встреча оканчивается следующим любопытным диалогом:
„— Позвольте, ваше высочество, просить вас еще милости.
Цесаревич: Какой? Я: Гулять иногда в крепости!
Цесаревич: Нет, майор, этого невозможно. Когда оправдаетесь, довольно будет времени погулять: а теперь пишите, оправдывайтесь, а гулять?..
Я увидел, что князь меня не понял и прибавил:
— Ваше высочество, здесь хотя хорошо, но душно, без всякого движения, я опять могу заболеть; ни бани русской, ни ванн также нет; в Петропавловской нас водили в баню, гулять в сад по очереди и на вал крепости.
— Да! Да! — подхватил цесаревич. — Вы хотите прогуливаться на воздухе для здоровья, а я думал погулять, то есть в компании. Это другое дело… Гуртиг! — закричал князь.
И комендант крепости, генерал Гуртиг (которого впоследствии повесили поляки во время революции), вошел:
— Майору позволено прогуливаться по крепости всякий день для здоровья, ходить в баню и ванны, когда пожелает, и писать к графу Куруте.
Цесаревич сказал это Гуртигу по-польски, хотя Гуртиг был немец и говорил очень хорошо по-французски. С этими словами благодетельный, простодушный этот князь вышел, сделавши мне легкий знак головою“.
Раевский сначала написал „благодетельный прекрасный этот князь“, но потом все-таки заменил: „Благодетельный, простодушный…“
Снова, как год назад, когда Сабанеев собирался в Таганрог, Раевскому кажется, что — вот-вот выпустят, вот-вот обойдется.
Не подозревает, что дорого обойдется…Нелегко, пожалуй и невозможно, в пятой по счету крепости понять политические тонкости: догадаться, что каждый милостивый жест Константина докладывается Николаю, а тот уж постарается сделать наоборот. Не из-за особой злобы на Раевского, а чтобы опять, как в истории с Луниным, посрамить цесаревича.
В надежде…
Оканчивается 1826-й, начинается 1827-й. Шестой год заключения. Железное здоровье майора начинает отказывать, он мучается лихорадкой и цингой. Сил маловато, хотя злости и энергии еще хватает.
Большая часть декабристов уже достигла „каторжных нор“, другие же в Шлиссельбурге, Выборге, Свеаборге готовятся к отправке.
Примерно тогда, когда Раевский толкует с Константином, Пушкина привозят в Москву из Михайловского и он беседует с Николаем. Близ нового, 1827 года поэт напишет и тайно отправит в Читу, „во глубину…“, стихи, где будет строка — братья меч вам отдадут.
Долгое время в наших школах и вузах это понималось просто: вскоре победит революция, и братья, то есть единомышленники, оставшиеся на воле, освободят декабристов из Сибири и вручат им мечи для дальнейшей борьбы и полной победы их дела!
Позже, однако, специалисты (наиболее подробно — В. С. Непомнящий) заговорили о несоответствии: Пушкин в эту пору „заключает перемирие“ с Николаем, несомненно, имеет определенные надежды насчет российского прогресса, начинающегося „сверху“; к тому же не только Пушкину, но самим декабристам, а также нам, умудренным потомкам, довольно ясно видно, что никакой революции в ту пору не предвидится, никаких серьезных сил, угрожающих режиму, не существует. Выходит, Пушкин имел в виду другое: скорую амнистию (на что намекал Николай во время кремлевской встречи с поэтом), восстановление гражданских, дворянских прав, символом чего и будет оружие, „меч“, который будет возвращен опальным их родственниками, друзьями, равными по сословному происхождению.