15 октября 1827 года Дибич подносит Николаю; царь, как обычно, пишет неразборчиво, карандашом: текст для „вечного сохранения“ покрывается лаком, и рядом воспроизводится более четко рукою самого Дибича:
„На подлинном написано собственною его императорского высочества рукою тако: быть по мнению его императорского высочества командующего Гвардейским корпусом. Николай. Санкт-Петербург. 15 октября 1827-го“.
Вот и все. После шести лет тюрем, после разных вариантов приговора, где была и смертная казнь, и Соловки, и высылка под надзор, — вот так все решилось.
Отнять дворянство, чины, ордена, и в Сибирь, „как вредного в обществе человека“.
Спасибо хоть не в каторгу: тюрьму засчитали, и поэтому — сразу на поселение.
Вскоре „Московские ведомости“ опубликуют приговор для всеобщего сведения, и прочтут родные в Курской губернии, друзья на воле, друзья в Сибири; прочтут Киселев, Сабанеев, Михаил Орлов, Пушкин…
Раевский:
„В ноябре месяце (1827 года), числа не упомню, вошел ко мне в каземат плац-майор Краснодембский и попросил меня одеться. За ним вслед вошел лейб-казачий пятидесятник Семенцов.
Я оделся и вышел вместе с плац-майором. На площади выстроен был против ордонанс-гауза в каре или, вернее, в три фаса польский полк, содержавший караул в крепости Замосцье. Меня вывели на средину. Тут находился весь штат крепостного начальства“.
Прочитали приговор…
„Шпаги надо мной не ломали. Но эполеты я отстегнул сам и бросил на землю, скинул военный сюртук, и вестовой подал мне черный гражданский сюртук, который я приказал взять с собою, потому что предвидел по намекам о предстоящей перемене моего значения. Чтение этой безбожно несправедливой конфирмации я выслушал с внутренним удовольствием. Мне уже тяжело было жить в заточении. Затем за плац-майором я должен был следовать в ордонанс-гауз. Я вошел туда новым человеком…
Меня там дожидался уже лейб-казачий пятидесятник Семенцов. Тройка лошадей была готова, вещи мои уложены, и в исходе ноября я сел, и лошади помчали нас — куда? В Сибирь“.
Господин преступник
Пушкин недавно на свободе и постепенно заводит переписку со многими товарищами „молдавских лет“:
„Милый мой, ты возвратил меня Бессарабии! я опять в своих развалинах — в моей темной комнате, перед решетчатым окном… Опять рейнвейн, опять шампань, и Пущин, и Варфоломей, и всё…
Липранди обнимаю дружески, жалею, что в разные времена съездили мы на счет казенный и не соткнулись где-нибудь“.
„На счет казенный“ Пушкин и Липрандисъездили — но теперь на свободе, могут ездить и за свои деньги. Общий же их приятель-майор все странствует бесправно по российским и польским трактам.
Сосланы, в отставке. Генерал Киселев уцелел, идет вверх — быть ему министром, по приказу царя разрабатывать проекты освобождения крестьян и класть их под сукно; прожить много-много лет разумным деятелем, пытавшимся и в николаевские годы что-то сделать, но без особого успеха.
Генерал от инфантерии Сабанеев: он, как и все заинтересованные лица, со временем узнает об окончательном приговоре Раевскому и, наверное, крякнет, вздохнет, чертыхнется, обрадуется, — да и не обрадуется. Вскоре заболеет, сдаст корпус — и в Дрезден, спасать здоровье…
Владимир Федосеевич Раевский же ехал на восток, и можно даже сказать, ехал хорошо; лучше едва ли не всех сотоварищей по декабристским делам. А уж с поэтом-праправнуком не сравнить.
Во-первых, напомним, шпаги над ним не ломали. Во-вторых, дорога вот как началась (это Раевский запишет через много лет):
„Лошади были готовы, на дворе было холодно. На мне была ватная шинель, которая в такие морозы согревать не могла. Купить шубы негде было, да и некогда. Много столпилось народу около моей повозки.
„Постойте! Подождите!“ — закричал гарнизонный артиллерийский русский офицер.
„Что такое?“ — спросил я.
„Сейчас, сейчас!“ — и он побежал во всю мочь.
„Подождем“, — сказал я пятидесятнику Семенцову.
Минут через пять этот бедный офицер тащил в руках волчью шубу.
„Вам будет холодно в одной шинели“, — проговорил он, запыхавшись, и бросил шубу в повозку.
„Ваша фамилия?“ — спросил я.
„Подпоручик Коняев“.
Я встал с повозки, обнял его, и невольные слезы выступили у меня. Коняев, Коняев… долго твердил я дорогой… Он вовсе меня не знал…
На станциях и дорогою пятидесятник Семенцов, кроме весьма учтивого обращения и заботливости обо мне, называл меня — ваше высокоблагородие. Я, смеясь, спросил его, почему он так титулует меня, когда я уже не майор, а ссыльный?
„Его высочество (Константин Павлович)призывал меня и сам лично приказал так называть вас“.
Даже и в этом было видно соучастие великого князя ко мне. Семенцова не мог я уговорить садиться при мне; он ухаживал за мною, как лично мне подчиненный… В Смоленске губернатором был Храповицкий. Он послал за полицмейстером и сдал ему меня:
„Господин преступник до отправки пробудет у вас“.
При слове „господин преступник“ я улыбнулся. Губернатор заметил это и сказал:
„Извините, так сказано в подорожной““.
По старой смоленской дороге на восток, как с отступающей армией 1812 года.
Затем — Москва, где так давно не был, где прошло детство, университетский пансион. Но и Москва милостива: добрый смотритель тюремного замка приглашает напиться чаю и рассказывает удивительнейшие вещи: оказывается, именно он был в числе караульных у спальни Павла I в ту роковую ночь 1801 года: заговорщики зажали юнкеру рот, вывели вон и затем отправили в дальний гарнизон. Восемь лет спустя молодой человек случайно оказался на пути Александра I, умолил выслушать наедине (не стал говорить даже при верном князе Волконском).
„Царь очень был смущен и спросил меня, знают ли другие это дело? Я отвечал, что до сих пор я никому не говорил, и никто не знает, за что я прислан сюда. Наконец государь сказал: „Хорошо, я справлюсь, а ты ступай и молчи““.
Все, что было связано с убийством отца, мы знаем, мучило Александра, он искал любого случая, чтобы хоть как-то замолить грех. Рассказ тюремного смотрителя заключенному Раевскому имел счастливый финал:
„Через месяц в приказе было объявлено: унтер-офицер производится за отличие в прапорщики, потом в подпоручики, поручики, наконец, в штабс-капитаны с назначением смотрителем в тюремный замок в Москву и с двойным жалованьем — и все это в полтора года. И вот я теперь совершенно покоен, несмотря что хлопот довольно“.
Но вот и Москва позади:
„Во Владимире был губернатором Курута, племянник Димитрия Димитриевича, известного любимца и друга цесаревича Константина Павловича. Неизвестно, почему он назначил еще конвойного солдата и с ружьем. Я удивился. Но чиновник его канцелярии сказал мне, что тут бывают по дороге разбои и губернатор опасается, чтобы не было нападения на нас. Я смеялся“.
Пройдет несколько лет, и этот же губернатор добродушно примет назначенного к нему под надзор Александра Герцена; даже прикажет ему редактировать „Владимирские губернские ведомости“.
Как любопытно пересекаются судьбы: Герцен не познакомится с Раевским, но окажется в одном из городов по Владимирке, сибирскому тракту; Раевский поедет, доброжелательно вспоминая о Константине в то самое время, когда Герцен и Огарев еще клянутся именем великого князя; пройдут десятилетия, и Герцен в Лондоне напечатает Раевского и о Раевском, не зная точно, жив ли этот декабрист в дебрях Восточной Сибири.