Парни с шумом встали из-за стола, толпой пошли к выходу. Один из них, самый дурашливый, походя, обнял деда за плечи, проорал в самое ухо:
– Отец! Давай с нами... По бабам!
Дед Никодимов допил свой компот, сытно вздохнул, прошамкал равнодушно:
– А пошел ты...
И добавил – куда.
Посидел еще чуток, пожевал губами, подобрал мелкие крошки, утерся рукавом, поплелся лениво к выходу.
На улице валялось по тротуару дедово тряпье: какое где. Дурашливый парень с трудом втиснулся в коляску, задрав кверху огромные ноги, сосал и причмокивал из бутылки, а его дружок катал коляску взад-вперёд, нежно баюкал "ребеночка". Колеса вертухались вкривь и вкось, железо скрипело при последнем издыхания, парни верещали от полноты чувств.
Дед Никодимов с порога побежал за коляской. Только было догнал, а парень толкнул ее посильнее, она и покатилась к другому. А оттуда к третьему, к четвертому... Встали парни в круг, играют с дедом в веселую игру. Коляска катится, тот, внутри, ногами дрыгает, регочет радостно, дед Никодимов следом бежит, догнать не может.
– Эге-гей! Жми, батя! Москва–Воронеж, хрен догонишь...
Словно ударило деда в поддых. Ударило – и держит. Как на кулак наткнулся. Сразу подступило к горлу, обдало липкой испариной. Встал на дрожащих ногах, постоял, поразевал рот... да и вывалил на асфальт весь свой обед. Суп-харчо, кашу с мясом, хлеб, компот из сухофруктов.
Ушли парни.
Отвернулись зеваки.
Потеряли интерес сострадательные.
Загрузил дед Никодимов свою коляску, пошел домой, припадая на ногу. Лицо синее, руки синие, уши – и те синие, как у мороженой курицы.
Рупь-двадцать... Рупь-двадцать... Рупь-двадцать...
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Деревня умерла не сразу.
Деревня умирала постепенно.
Замычали тоскливо коровы. Их, коров, уводили со дворов чужие, страхом пахнущие люди, и коровы упирались, вертели рогатыми головами, взбрыкивали по-телячьи ногами, бежали, обрывая веревки, мотая тяжелым выменем, обратно в родной хлев.
Завизжали пронзительно свиньи. Заметались отчаянно по загонам, забились в смертельном ужасе в ловких руках, захлебнулись криком-кровью.
Затрепыхались под ножом куры. Закудахтали, будто торопились что-то объяснить, захлопали теперь уже бесполезными крыльями, закатили под пленку дурные глаза.
В последний раз – смертником у стены – гордо и яростно прокричал петух.
И стало по деревне тихо.
Коров продали, кур-свиней поели: не промычит больше глупый телок, не хрюкнет сытый боров, не заквохчет над яйцом бестолковая несушка. Слыханное ли дело, деревня без петуха? Только гавкали беспокойно собаки, да скрипели на ветру старые яблони, да скрежетали вдалеке бульдозеры.
Это к деревне подбирался город.
Но деревня еще жила. По-обычному кучерявился дым из труб, звякали у колодцев ведра, кое-где вскрикивали по проулкам гармошки. Но как-то нехотя, лениво, вполсилы. Деревню будто придавило, оглушило предстоящим. Охватило всех зыбкое состояние ненадежности, будто юзом мотало по осклизлой глине. Ждали в тумане. В перегаре. В вялом безразличии. Ждали – кренились набок, как на просевшем фундаменте, и глубоко скрытой дрожью пробирал страх, боязнь незаслуженного возмездия.
А потом вдруг случилась драка. Ни с чего, вроде. Жуткая, бессмысленная, без причин-поводов. Все на каждого, и каждый на всех. Сворачивали скулы, топтали ногами, грызли зубами, вымещали накопленное на невиновных. И разошлись, потупившись, будто устыдясь.
Тогда их стали переселять.
По одной уезжали семьи, по одной пустели избы, остывали навсегда печи. Напоследок пили крепко, доедали свинину с курятиной, лихо отбивали каблуками, бахвалились, бесшабашно прятали испуг, хмельными входили в город, в новые свои жилища. Хмельному не так боязно.
Чем меньше оставалось народу, тем громче гуляла деревня, шумом разгоняла пугающую тишину. Но никто уже не толпился у окон, как когда-то, разглядывая веселую гулянку. Некому было разглядывать. Только дома стояли вокруг скорбными могильными камнями.
Самые последние уже не гуляли. Самые последние уезжали тихо, крадучись, будто виноватые, и деревня осталась без людей. С запертыми дверями, с примкнутыми по-хозяйски засовами. Придут бульдозеры – отомкнут.
Без людей остались по деревне брошенные кошки, остались без людей собаки.
Кошки одичали первыми. Кошка – она такой зверь, будто ждет только случая, чтобы отвыкнуть от хозяина. Убежали в лес, в поле, стали охотиться на птиц, на мышей. Когти острые, глаза лютые: при виде человека кричали хрипло, по-звериному, близко не подпускали. Да и не каждый решился бы подойти близко.
Собаки никуда не ушли. Сидели у ворот, ждали хозяев, по ночам лаяли свирепо, отгоняя воров от пустых изб. Собаки мыкались голодом, собирались в своры, кружили по деревне, самые беззаботные справляли по углам собачьи свадьбы, а самые преданные так и лежали перед избами, рычали на посторонних, терпеливо ждали своих.
Потом приехали собачники. Выгодное дело: что ни собака – рубль, что ни щенок – полтинник. Каких переловили, каких разогнали, и осталась деревня без защиты. Приходи – бери.
И прикатили ловкие мужики с тележками. Пошныряли по избам, обнюхали углы в поисках поживы. Собрали железо-медь, тряпье старое – в утиль. Поискали по чердакам иконы темные, лампадки, кресты-складни – для любителей. Отодрали доски, что получше, отвернули ручки, крюки, засовы со щеколдами – в хозяйстве пригодится. Один ловкач пригнал грузовик с рабочими, под шумок раскатал избу по бревнышкам, увез неизвестно куда.
Ушли мужички: деревня, будто лапами захватанная. Окна-двери без засовов, дыры от отодранных досок, и выбитым зубом – пустое место в общем ряду, на месте разобранного дома.
Но деревня еще жила. Были печи, чтобы топить, колодцы, чтобы напиться, были крыши – уберечься от непогоды.
Тогда пришла в деревню удалая компания.
Этим – ничего не надо. Только дай место, а уж они сами повеселятся. Выбрали избу почище, расположились на полу табором, откупорили бутылки. И пошел шум по деревне, песни, недвусмысленный женский визг. Словно ожила на время деревня, наполнилась звуками.
Выпили, что было, побаловались по углам, как могли, на прощанье прошли по улице, кидались бутылками по целым еще стеклам. Выбили все, ни одного не пропустили, и ушли, чтобы не возвращаться.
Ветры засвистели по избам, дожди хлестнули по половицам. Выдуло-вымочило жилой дух, пошла по углам сырость. Но деревня еще жила. Деревню можно было подлатать, подчистить, снова поселиться.
Тогда с шумом и гамом ворвались туда киношники. Поставили камеры, переодели актеров, подожгли деревню с трех сторон. Бегали с автоматами понарошечные немцы, орали бабы из массовки, дым из-под крыш натуральными клубами рванул к небу. Испытала деревня напоследок, что другие села в войну хлебнули.
Стояли за ограждением любопытные, стояли и прежние хозяева. Одна бабка не утерпела, кинулась к своей избе, стала тушить голыми руками. Они и бабку сняли: получился на всю картину самый впечатляющий кадр.
Ушли киношники – остались горелые срубы. Да трубы закопченные. Да сараи разваленные. А деревня жила. Всё равно жила. Улица есть, колодцы есть, сады: поставь дом да живи.
Приползли наконец бульдозеры, пустили избы под нож. Пыль, труха, калечные бревна, куски битых кирпичей. Навалили ковшами на грузовики, отвезли на свалку.
А деревня жила. Поспевали яблоки на яблонях, наливались груши, в колодцах стыла вода.
Засыпали колодцы, срубили яблони, сровняли участки под фундаменты, залили вокруг асфальтом. Выросли на месте деревни новые дома, в те дома въехали новые люди, и не вспомнишь теперь, где что стояло. Где изба, где сельсовет или собачья конура.