Выбрать главу

А мужичок орал нутряным голосом, будто голодный живот вопил взбесившимся котом в ожидании скорой жратвы:

– Я здоровый... Горы сворочу... Все сделаю! Всех прокормлю! Ты только пусти меня! Пусти на землю! Пустииии...

Аня стала его отпихивать, уперлась двумя руками: стоит, черт здоровенный, не шелохнется. Собака лает, петух крыльями бьет, а он прижал Егора к забору, брызжет в лицо слюной:

– Я не один... Слышь? Я еще приведу. У меня сынов – пятеро. Все, как я!..:

– Пошел, дьявол! – орет Аня. – Пошел, паразит!..

– Аннушка! Уведи, Аннушка...

Тут уж она не стерпела, размахнулась со всего плеча да как влепит тому по уху: только звон по двору пошел. Влепила – и сама перепугалась.

Мужичок осекся, ошалело завертел головой, выдохнул шумно:

– Уф!.. Как оголодаю, всех бы разорвал.

Потер ухо ладонью, сказал, остывая, с хитрой усмешкой:

– Обедать пора, вот и лютую.

– Постеснялся бы. Седой ведь.

– Чего стесняться? – хохотнул. – Однова живем. Когда, золотко, жрать охота, башмаки с ног валятся.

Она обняла Егора за плечи, повела домой медленно, бережно.

– Эй, – окликнул мужичок, как коготки выпустил. – Машина-то во дворе простаивает. Вот напишу куда следует...

– У меня обед.

– Эт-то нам неизвестно. Мы напишем, а там разберутся.

– Пиши.

– Ладно, – убрал коготки. – Шучу для профилактики.

Опять потер ухо, изумился, проговорил с веселой яростью, сам себе:

– Ништо... Еще не вечер. Не таких затаптывал.

Швырнул ржавую кровать обратно в пруд. И бегом в дом – обедать.

7

До калитки Егор дошел послушно, как на веревочке, а там вырвался, побежал под яблонями, к забору, под навес, на старое место. Сел на скамейку, уткнулся глазами в неструганные доски, за которыми сох запущенный пруд.

– Глохнет... – шептал. – Глохнет...

Аня рванула с шеи косынку, перекрутила в руках, больно закусила губу.

– Егорушка, – запела нежно, отвлекая, – какой пассажир мне попался – и не поверишь!

Егор медленно повернул голову, поглядел пристально и задумчиво:

– Какой?

– Поп.

– Поп... – повторил, пробуя слово губами.

И опять уткнулся глазами в глухой забор, задумался над непосильной своей задачей. Он бы и рад не думать, но выбор пал на него, и теперь этого не изменишь. Выбор – он не обсуждается. Таскала Аня его в кино, купила в кредит телевизор, но и в кино, у телевизора, оттолкнувшись от одного только слова, от малой мысли, он отключался сразу и додумывал, доискивался, дознавался пытливо, тяжко, с трудом. Проклятая обязанность – додумывать до конца. Неподъемная тяжесть – решать невозможные задачи.

Сколько таких мудрецов рассеяно вокруг! Сколько мудрецов, обреченных на вечные думы! В них собирается все нерешенное, что другие откладывают, оседает все недодуманное, что другие отбрасывают, накапливается все спорное, с чем другие соглашаются. Они думают. Думают! И один из них додумается. Один из них скажет, наконец, заветное слово. И удивится мир, и порадуется, примет и благословит. А когда затихнет шум, улягутся страсти, новые люди будут биться над новыми невозможными задачами.

(Эй, политики! Что ж вы теряетесь, черти? Обратите благосклонное внимание на Егора, приглядитесь, прислушайтесь, установите около него круглосуточный пост с прямым проводом. Чтобы слово заветное, не залеживаясь, пришло прямо по назначению, на самый верх. Чтобы подхватить его, усилить, кинуть в эфир с радиобашни. Не хотят, политики! Пренебрегают Егором. Не ждут от него заветного слова. Чего ждать, на самом-то деле? Все сказано. Обдумано. Согласовано и подписано. За работу, товарищи!)

А Егор все равно сидит, уткнувшись глазами в глухой забор, думает одинокую думу. Выбор пал на него. А выбор – он не обсуждается. Собака дремлет у левой его ноги, петух нахохлился возле правой.

Аня Никодимова примостилась рядом, на самом краешке, чужая и ненужная в этой компании, терпеливо ждала своего часа. Жизнь научила Аню великому терпению, жизнь хитро распорядилась ею, завлекая и привораживая, вдоволь натешилась ее ожиданием и тешится до сих пор. Редкие часы они вместе, редкие минуты он с нею, и вечно надо беспокоиться, быть начеку, чтобы не сорвался, не задумался над непосильной думой, не ушел от нее неизвестно куда. И это тяжко, это так тяжко, что под силу далеко не всякому, и кто бы мог предположить в ее молодости, что она справится, потянет на себе эту нескончаемую ношу?..

Была когда-то Аня Никодимова – человек простой, без фокусов. Вся в мать, в бабку: легко печалилась, легко утешалась, исходила по случаю частой слезой. Ловкая, ладная: бегала затемно на ферму, коров доила, корм задавала, навоз выгребала. Маленькая, верткая: все скоро, споро, с песней, с радостью, со смехом, руки-ноги так и мелькают. Подоткнет, бывало, подол, засучит рукава – и пошла работа. Как прихватится – не отступит, пока не переделает. И не было для нее другой жизни. Даже в мыслях не было. В город ездила – все чужое. Кино глядела – к себе не примеривала. Как бабка с матерью жили, так и она проживет.

В немногие праздники ходила с подружками в близкий Нескучный сад, вертелась среди грудастых девок малым воробушком, болтала, не умолкая, первой запевала, первой каблуки отбивала, каталась до одури на качелях за редкие рубли. Взлетали под небеса легкие лодочки, сердца камушком валились вниз, платья пузырились цветными фонарями, и озорные парни у забора задирали головы, верещали истошно, по-жеребячьи. Было шумно, весело, непривычно радостно вокруг. Война только закончилась, жизнь только начиналась.

Вся жизнь была в те дни, как на качелях, легкая, пузыристая, невесомая; взлетала Аня Никодимова под самые облака, дыхание перехватывало от сладкого ожидания, горизонты раздвигались до невозможного... но сбили ее грубо, безжалостно – птицу в лет. Было это вечером, теплым июньским вечером, когда подстерегли их у глухих оврагов Нескучного сада ребята городские, шпана послевоенная с разбойной Донской улицы. Мимо этих оврагов и днем боялись ходить, а вечером – самая жуть!

Толпой выскочили из кустов, засвистели, заухали, бросились ловить: трое на одну. Подружки верные, девки грудастые, отбились кулаками, коленками, разбежались в темноте без оглядки, а она сомлела с испуга, завалилась на землю, забилась, закричала дурным голосом под жадными, торопливыми лапами. Сволокли ее в овраг, изодрали платье, оголили, натешились по очереди, сгинули по шакальи, кто куда.

Аня Никодимова, совсем еще девчонка, – нецелованная, необласканная, никем до того не тронутая, – очнулась в темноте битая, ломаная, расплюснутая на мелком гравии. Ползла на четвереньках вверх по оврагу, соскальзывала на сыпучем песке, кубарем катилась вниз, обдираясь до крови о корни деревьев, снова ползла, цеплялась ногтями, по звериному. А потом шла до дома на подламывающихся ногах, оступаясь, падая, отлеживаясь на мокрой траве: косматая, оборванная, с голым животом, с мертвыми, провалившимися глазами и набок перекошенным ртом.

Под утро она вошла в избу, повалилась на лавку, перепугав своих до смерти, и пролежала так месяц. Приходила мать, плакала, гладила по голове, шептала ласково – она не отвечала. Прибегали подружки, в ужасе замолкали у дверей – она не глядела. Приходил бригадир, требовал, чтобы в больницу шла за справкой, – она не шевелилась.

Лежала и лежала, и молчала, глядела в близкий потолок невидящими глазами. Ставили еду – ела. Забывали – не просила. Ночами кричала спросонья жутким захлебывающимся голосом и замолкала сразу, будто затыкали рот тяжелой потной ладонью. Ночами билась спросонья на жесткой лавке и распластывалась обессиленная, под нестерпимой тяжестью. Ночами ползла наверх по нескончаемому оврагу и бесконечно долго летела вниз, до удара, до жуткого пробуждения. Ночами повторялись ужасы, ночами, жаркими, призрачными ночами, когда по деревне разливались соловьями гармошки, и ее подружки отчаянно крутили любовь, будто торопились поспеть в эти короткие ночки, в свои короткие денечки. Ночами. Июньскими ночами...

А через месяц она вышла из дома, прошла по битой тропке на ферму, молча взялась за работу. Хмурая, неулыбчивая, несговорчивая. Поболтала о ней деревня, почесала языки, пооглядывала с интересом, не растет ли живот, а там привалили новые новости, иные пересуды, и забыли про нее потихоньку, перестали поминать.