Выбрать главу

8

Прошел год, другой, выправилась, выровнялась, налилась новыми соками, и посватался к ней парень кудрявый, заводила и гармонист, по которому сохли девки. Время послевоенное, мужиков в деревне – обчелся, таких – тем более, и позавидовали Ане грудастые подружки, позавидовали вдовые молодки.

А она – перепугалась. Чуть не померла со страху. Пришли сватать – в сарае схоронилась. В церковь повели – ноги отнялись. Спать отправили – за мать ухватилась. Парню бы приласкать ее, приголубить, привадить к себе, а он – зверем. Нажрался за вечер самогонки, накинулся, смял, повалил – она и забилась, закричала дурным голосом, как в том овраге. А ему, мужу законному, хоть бы что: отработал свое – и спать.

Неделю терпела, с тоской ждала ночи, губы в кровь кусала, себя уговаривала, и все равно билась, кричала на весь двор. А потом не вытерпела, сложила свои немудреные пожитки, перебралась обратно домой. Парень прибегал за ней, орал, матерился, волоком тащил из избы, а она цеплялась – не оторвать. Плюнул на это дело гармонист веселый, сердцеед кудрявый, напился, изметелил ее до крови, пошел в сельсовет за разводом.

И опять она затемно бегала на ферму, работала, поспевала не хуже других, а деревня посудачила, перемыла ей косточки да и забыла со временем. Грудастые подружки давно вышли замуж, нарожали ребятни полные избы, а она все боялась мужиков, всяких боялась: старых и молодых, добрых и злых, тихих и шумливых, издали сворачивала в сторону, убегала в страхе. Липли к ней мужики, прихватывали порой в укромных углах, подговорившись, хватали понарошку, и она сразу сомлевала, кричала по дурному, ее ловкое тело билось в их руках, и игра переходила уже в настоящее дело, мужики лапали не по шуточному, и только боязнь не давала им повторить однажды сотворенное.

Так она и жила в тоске, в испуге, с вечной оглядкой, и прозвище пошло за ней по деревне – порченая. Порченая да порченая – другого имени нету. В свободное время уходила в лесок, забиралась в глухие кусты, сидела тихо, по мышиному, лишь бы никого не видеть.

Тут, за лесочком, она повстречалась первый раз с Егором. За их деревней, на горке, стояла с давних пор малая фабричка. В войну немец спалил фабричку зажигалками, осталась от нее одна кирпичная труба. Болтали, что построят на этом месте новые корпуса, но никто тому не верил. Скорее трубу пристроят к фабрике, чем фабрику к трубе. На высоте третьего, примерно, этажа приделана была к трубе железная площадка, и вели туда снизу редкие, расшатанные скобы. Она заметила на этой площадке худого мальчика, строгого, чистого, не по годам печального, одинокого на одинокой трубе, несмело попросилась наверх. Мальчик оглядел ее пристально, запавшими глазами, коротко кивнул головой, и она безоглядно, в едином порыве, торопливо полезла к нему по вихляющимся скобам.

Они сидели молча на тесной площадке, свесив вниз ноги, прижавшись спинами к прогретому кирпичу, а перед ними до далекого леса было неохватное поле, пшеница колыхалась лениво океанскими волнами, площадка – капитанским мостиком – висела над бушующей бездной, и мальчик неотрывно глядел вперед, будто высматривал в нестерпимой голубизне долгожданную землю, райские зачарованные острова. Так хорошо ей стало, так покойно на высоте, рядом с тихим, задумчивым ребенком, что впервые почувствовала себя в безопасности, страх отпустил, и отмякла, заплакала, наконец, легкими, торопливыми слезами. Мальчик погладил ее по голове, вытер ладонью слезы с ее щек, будто взял под свою защиту. Он ее, не спрашивая, понял. Он ее, не зная, пожалел.

Егор с детства был задумчивый. Все, что случалось вокруг, воспринимал серьезно, неулыбчиво. Вглядывался, всматривался, вдумывался в каждого, кто попадался на глаза. "Чего вылупился? – орала на него родная мать. – Хоть бы улыбнулся, зараза!" А он вглядывался пристально, вдумывался серьезно, вникал в человека, и порой угадывал за секунду невысказанное еще слово, несовершенный поступок.

У него были скупые родители, вздорные и сварливые. Вечно они ругались, вечно грызлись из-за копейки, что ни день делили немудреное имущество, никак не могли разделить поровну. Отец с матерью были поглощены ссорами, сварами, взаимной ненавистью, и на единственного сына не обращали внимания. Если бы сыновей было двое, они бы и их разделили, а одного как делить? Они даже еду готовили – каждый сам себе, в своих чугунках, своими продуктами, на своих дровах, своими разжигали спичками, а родного сына кормили по очереди: неделю – мать, неделю – отец. Иной раз они сбивались со счета, криком выясняли отношения, и тогда Егора никто не кормил. Так и шел из дома голодный.

В школе он учился плохо. Был невнимателен на уроках. Смотрел на деревья за окном, следил за облаками, просто думал. Порой задумывался так глубоко, что звонок на перемену не мог его пробудить. В школе шла своя жизнь, у него – своя. Его не любили деревенские ребята, его не понимали учителя, с трудом терпели собственные родители, и кличка ему была по деревне – тронутый.

Ребята окружали его на улице буйной ватагой, кривлялись, орали хором: "Тронутый, тронутый, на оглобле вздернутый...", а он глядел на них строго, задумчиво, не моргая, и крики затихали сами собой, ватага расступалась, давая дорогу. Уходил за деревню, к одинокой трубе, забирался на высокую площадку, пристально глядел вперед. А потом вместе с Аней: сидели, думали, молчали. Он – тронутый, она – порченая. Ему – тринадцать, ей – двадцать три. Ее мужики пугали, над ним ребята смеялись. Чем не пара? Пара и есть. Сидели там, продутые ветром, пропеченные солнцем, и говорить не хотелось, двигаться не хотелось, возвращаться в деревню тоже не хотелось.

Потом их выследили парни-переростки, не поленились – залезли наверх, обгадили старательно всю площадку: ногой ступить некуда. И не со зла они это сделали. Со зла бы еще можно понять. Так, со скуки. Егор пришел, увидел – и завалился навзничь, забился в припадке. Без слез, без звука: колотился головой о землю, руками царапал траву, а глаза сухие, скорбные, вглубь себя. Такие потом и остались. Аня подхватила его на руки, потащила домой, положила на ту, памятную ей лавку. Тогда она валялась, смятая, сокрушенная, теперь – он.

Егор болел долго, тяжко: была лихорадка, бред, столбик ртути скакал по термометру, и врач из поликлиники беспомощно разводил руками. Прибегали его родители, хотели перенести домой – она не отдала. Сидела ночами, гладила по голове, по плечу, по тонкой руке, а утром – на работу, а с работы – опять к нему. Потом Егор выздоровел, ходил в избе по стеночкам, под руку с Аней выходил на двор. Больше они на трубу не лазили, даже мимо не проходили, а углядели из-за леса самый ее кончик, и заплакали оба, будто навсегда прощались.

С того раза Егор стал задумываться еще больше, замолкал надолго, уходил с мыслями в дальние края. Словно тогда уже начал биться над неразрешимой задачей. Словно хотел разобраться, что же происходит на белом свете, понять этих парней-переростков, скучное их зло. Ведь они же веселились, радовались, получали удовольствие от своей шутки. Как же оно так выходит: радость одному – горе другому?..

К пятнадцати его годам умерла мать Егора, отец обрадовался, что имущество досталось ему целиком, без дележки, но ругаться стало не с кем, делить нечего, и отец заскучал, захирел, потерял интерес в жизни и помер вслед за матерью. Егор похоронил отца, бросил школу, пошел работать в поле. А еще через год они сошлись. Аня собрала свои вещи, перенесла к нему в дом. Боялась она первой ночи, тряслась в лихорадке, а вышло – хорошо. Егор был тихий, ласковый, привычный, совсем родной, и прилепилась к нему неоглядно, и не отлипнет теперь никогда.

Она быстро освободилась от прежних страхов, нестерпимо захотела жить, день ото дня веселела, сбрасывая липучей пленкой тяжкое прошлое, она уже храбро ходила серединой улицы, подняв высоко голову, не сворачивая перед охальными мужиками. И пошла на нее стена счастья. Необозримая. От края до края. Было ей хорошо, было покойно. Боязни совсем не было. Боязнь поджидала вдалеке, в непрожитых еще годах.