Будто громом ударило Ипполита; зрачки поползли вверх, под веки — вот-вот чувств лишится. Ништо! Так его, пусть привыкает; пора уж и взрослеть!
— Белую Церковь помнишь ли? Иль напомнить?! Изволь: в огонь швыряли, в огонь… слышишь?! — кто по-господски одет — в огонь; у кого руки чисты — в огонь! Всех, Ипполит… кого ж миловать?
— Не надо… не надо, Мишель… — уже со слезами.
— Надо! — как гвоздь вбил.
И отлегло. Шумно выдохнув, упал в кресло; указал на другое, ближнее.
— Сядь, мон шер. Понимаю, тяжко. А мне, мне — скажи! — легко ли? Знаешь ли, как иначе? Подскажи!
Всхлипнул младший Муравьев; не по-взрослому откровенные, крупные слезы мелькнули искорками на щеках, отразив огонь свечи. Странно: не полегчало на душе; сломал мальчишку, а себя вроде не убедил. Поднялся, прошел к двери, махнул вскинувшемуся было татарину: погоди!
Огонек метнулся в шандале, тронутый сквозняком. Бестужев судорожно скинул ментик, отшвырнул не глядя; дернул ворот сорочки, с треском разорвав тонкий батист. Провел ладонью по щекам. Господи, как же зарос…
Лишь сейчас, впервые за трое суток, вспомнил о туалете. Куаферов нет, зато Прошка с бритвою наготове. Распорядиться ли? Позже, позже…
Всхлипы стихли; Ипполит расправил плечи, прерывисто вздохнул. Широко раскрытые голубые глаза вдруг сузились, блеснули одичало, словно у зверя затравленного.
— Ваше превос… Мишель, друг мой… не могу спорить, не умею; Мишель!
— не нужно, молю… хочешь? — изволь! — на колени встану…
— Ах, Ипполит! — с невыразимой тоской уронил Бестужев, явственно отказывая в дальнейшем разговоре. Но тем лишь раззадорил юнца: ярче выступили на первобритом лице ямочки, и пушистые ресницы взметнулись, приоткрыв горькие упрекающие глаза.
— До конца с тобою пойду, Мишель, и чашу заедино выпью до дна, стойно Бруту! И потому — вновь молю: не нужно…
Генерал внезапно обмяк, став словно бы на полвека старше себя самого; ссутулившись, тяжело осел в кресле, потер подбородок, скорбно качнул головой.
— Ах, Ипполит… — повторил горестно. — Что ж тебе ответить могу? Искренность ценю. Однако же прошу немедля отбыть в Винницу, к Сергей Иванычу… Не смогу с тобою рядом воевать.
И стало вдруг тихо. Так тихо, что и шаги часового за окном слышны; да что там! — и потрескивание пламени свечного.
— С фронта гоните? — беспомощно.
— Отнюдь. Но и на фронте вам, поручик, с такими мыслями не место…
— Позвольте откланяться?
— Извольте, поручик Муравьев!
Когда дверь, тихо скрипнув, притворилась, выпустив Ипполита, Бестужев скривился, как от зубной боли; сжал кулаки. Что ж, так! никак иначе… а все же сунувшемуся минуту спустя татарину вновь отмахнул рукой: погоди!
Под утро наконец захотелось есть, резко, налетом — вспомнило тело, что вот уж четвертый день и пятую ночь кряду обходилось разве лишь сухариком да глотком из фляги навскидку. Радостный адъютант захлопотал, забегал; лично, ординарцам не доверяя, внес на подносе хохлацкие разносолы: холодная свинина с хреном и укропом моченым, сало, приправленное чесноком, да полдесятка огурчиков малосольных, в рассольной слизи и мелких соблазнительных пупырышках. И — хотелось вроде бы! — а не пошло; совсем немного подъел, скорей даже перехватил, чтобы забить нудьгу в нутре. Запил глотком мадеры. Велел ввести для допроса гайдамаку, невольно сбереженного вспышкою Ипполитовой от сабли татарина. Заране почти решил: подарю жизнь. Однако никак не ждал, что будут у хлопа такие глаза — добрые, синие-синие, почти укрытые сивыми бровями. И борода с изрядной сединой, нечесаная, однако и не диковидная. С лукавинкой глядит, словно бы, смертей наглядевшись, забыл о страхе.
Пока стучали по коридору сапоги татарские, пока шуршало за дверью, накинул ментик. Запустив ладонь под ворот, потер без жалости грудь слева: часто в последнее время покалывало, словно в сердце оседала вся боль, вся усталость телесная. Что ж, иного и ждать не стоит; одного хочется: если все же победа суждена, так дождаться… хоть одним глазком увидеть, а после можно и на погост, пускай без салютов; впрочем, пустое!..
Вот он, гайдамака, в дверях. Смотрит без боязни.
— Спал ли?
Спросил и сам упрекнул себя: зачем? — невольной издевкой прозвучал вопрос. Пленный, однако, словно и не заметил.
— Ни. Як спаты, колы загыбель пидийшла? Ось, бачу, и вы, паночку, очи нэ зимкнулы…
Как понять? — дерзость ли, простодушие ли?
— Смело говоришь, казак. Присаживайся. Да говори что знаешь…
— Алэ ж про що? — словно бы ожидал приглашения пленный; опустился скоренько в кресло, давеча Ипполитово, умостился, словно навечно, как только хохлы и умеют: руки на коленях, плечи — к спинке, голова чуть внаклон. — Що видаю, скрывать! нэ стану… навищо? note 11 Ночью, взятый в стычке, не успел гайдамака сорвать шевроны; они и выдали. Первой Мужицкой бригады второго Риегиного полка урядник. Захвачен, как доложили, трудно — дрался, словно черт, положил двоих ахтырцев едва ль не намертво. Считай первый «сухиновец» среди пленных под Катеринославом; это его и отставило в конец очереди, это и спасло в конце концов от татарской сабли.
— Скрывать не станешь? Похвально. Ну, говори. Хотя б про гетьмана вашего!
— Устым-то Якымыч? А що? Добрый гетьман, дило знае, вийско в руках дэржыть, бо и сам колышний жовнир note 12… уся спына канчуками поризана… а вояка гарный note 13, це усим видомо…
— Так он беглый, Кармалюка?
— По-вашему, паночку, по-москальски казаты, так биглый… алэ ж хто його пытав: чи хоче вин у вийско, чи ни? Узялы. А вин нияк не миг спокий маты note 14, колы Вкраина стогне…
— Хорошо. Хватит об этом! — Бестужев, словно бы равным сочтя мужика, прервал его мягко, без гнева. — А сам-то ты… как звать-величать?
— Панасом… Хоменкины мы.
— Что ж, Афанасий Фомич, славное имя. А верно ли донесли, что из сухиновских ты?
С подвохом спросил, словно бы не заметил шевронов. Ждал: отпираться станет мужик; не может ведь не знать, что изменников из Первой без проволочки рубают. И — ошибся. Кивнул пленный, словно бы и с гордостью даже.
— Точно так, паночку. Першой Мужыцькой Риегиного полку уряднык.
— Под Брацлавом был?
За последнюю соломинку ухватился Михаил Петрович. Миловать? Блажь! Вот сейчас скажет мужик: «Нет», — и груз с плеч, можно татарина звать. Но гайдамака усмехнулся только вопросу.
— Пид Брацлавом? А як же ж… поранэнный був двичи, та и нагороду одержав вид самого Сухинова, вид Ивана Иваныча…
Сунул руку за пазуху, вытянул нечто. Молнией ослепило Бестужева: крест! Ваньки, друга дорогого, крест нательный — в мужичьих руках. Ужель и впрямь награда? Иль — граблено?! Нет, — образумил себя. — Немыслимо. Мужик нательный крест не снимет; все пограбит, а против Бога не пойдет. Нельзя не поверить: награда!
— Что ж, солдат! — расчетливо-спокойно встал, подался вперед, впился глазами — с недоумением яростным. — Где ж присяга твоя, солдат? Где ж был, когда полковника убивали?
— Там и був, — просто ответил пленный. — Усэ бачив. Алэ сам нэ брав участи, хочь вирьте, хочь ни… И ще скажу: дуже жаль мени Иван Иваныча…
Мохнатые брови гайдамаки надломились, лицо стало детски незащищенным, словно на что-то никак решиться не мог… и — заговорил, как в омут с обрыва: