Он кивает.
— Мы же каждые восемь часов сменяемся: утренняя смена, дневная, ночная — точно по часам. Тебя, браток, сторожить одно удовольствие — спокойно, неутомительно. Что-то не похоже пока, чтобы у тебя явилась охота сбежать.
Голова у него не бухмайрская, но теперь я вижу, что он тоже Бухмайр. Он засовывает большой палец под кожаный пояс, выпячивает грудь. Из кобуры на поясе выглядывает рукоятка пистолета.
— Вы меня караулите? — спрашиваю я.
Он удивляется:
— Ну да, а то как же?
— Зачем?
Он поднимает плечи, брови тоже ползут вверх — он само олицетворение простодушия.
— Приказ есть приказ. А что к чему — нам не объясняют. Сам небось знаешь, кто продырявил тебе шкуру и почему. Такой случай как раз по части полиции, разве не так?
Ах, вот оно что! Они предполагают уголовщину, этакую драму из блатного мира: уголовники сводят счеты, неизвестный преступник укладывает на месте своего сообщника. Да, собственно, такое предположение напрашивается само собой. Я должен разъяснить это недоразумение. Да, но как? Какое безобидное объяснение может дать продырявленный пулею человек? Как объяснить, почему он продырявлен? Сказать правду? Ну, нет. Только не этим субъектам! Наш поезд — это я доподлинно знаю — где-то после полудня пересек границу между южной и северной зонами. Ефрейтор Бухмайр, обрадованный тем, что изрядный отрезок пути уже пройден, сам обратил тогда на это наше внимание. С виду вроде бы никакой разницы. По обе стороны границы — все те же немцы, обе зоны оккупированы. А все ж таки разница есть. На юге немцы не держат всех чиновников, вплоть до самых незначительных, под неусыпным контролем, и у патриотов, у людей доброй воли, остается кое-какая возможность действовать. Но теперь мы уже на севере, у Лаваля — у этого фашиста, матерого коллаборациониста. Здесь все подчинено непосредственно немцам. Все управление, любая должность, любое учреждение и, уж конечно, полиция! Ни в коем случае мне нельзя проболтаться, откуда я взялся, не то попадешь из огня да в полымя!
Да, из огня да в полымя, из одной неволи — в другую. Напрасным оказался мой прыжок, ни к чему было и то, что за ним последовало. От одного Бухмайра к другому, кто бы мог подумать? А ведь в начале все складывалось так благоприятно — прямо как в сказке. Возможность побега возникла внезапно, когда меньше всего можно было ее ожидать. Была ночь. Замедлившийся стук вагонных колес вывел меня из полузабытья, в которое я было впал, хотя на узкой деревянной скамье не очень-то разоспишься! Сомнения нет, наш поезд замедлял ход. В этом не было ничего необычного, так случалось десятки раз в день. Я слышу протяжный свисток паровоза. За стенами вагона — ночь, но лунная, небывало светлая, так что я различаю каждое лицо, каждый предмет в нашем купе. И столь же отчетливо-резко вижу в окне равнину в молочном свете луны. Рядом со мной и напротив, свесив головы или привалившись друг к другу, спят мои шестеро спутников, товарищей по несчастью. Никого из них я до этого дня не знал; в тюрьме я совсем недолго находился в общей камере — большей частью был в одиночке. И все же одного-единственного дня, который мы провели вместе в этом вагоне, обуреваемые одними и теми же мыслями, отламывая свой кусок хлеба от одной буханки, задавая друг другу одни и те же осторожные вопросы и одинаково осторожно на них отвечая, — ибо ефрейтор всегда здесь, и никто не знает, насколько он успел понатореть во французском языке, — да, одного этого дня хватило, чтобы между нами возникло общение. Не все мои соседи по купе были из тех людей, для кого эта поездка в слишком хорошо известную неизвестность являлась расплатой за их активное участие в движении Сопротивления. Немцы давно перестали делать вид, будто им наплевать на народное сопротивление, которое в некоторых областях уже приняло массовый характер, и теперь хватают всех без разбору. Во время облав они то и дело арестовывают людей, никогда даже не помышлявших хоть в чем-то дать отпор оккупантам. Они берут наугад, лишь бы нагнать страху, запугать, а также в надежде на заманчивый улов. И поэтому сознательно идут на возможность такого количества судебных ошибок, которое является прямым издевательством над всеми нормами уголовного права. Так рыбак, забрасывая свой невод, соблюдает при этом известный расчет. Пусть лишь ничтожная часть улова представляет интерес, но именно ради нее огромное количество прочей рыбы должно попасть в сеть. Эту не представляющую для рыбака интереса рыбу в лучшем случае выбросят обратно в море. Хуже, если она успеет издохнуть еще раньше или пойдет в дело наравне с остальной, ибо ни один рыбак не в состоянии так тщательно отсортировать свой улов; в общем, все это дело случая, а разум и справедливость здесь вовсе ни при чем. За то недолгое время, которое я провел в общей камере после одиночки, я свел знакомство с одним из своих современников; этот человек разводил голубей, был активным членом Общества голубятников и не раз получал призы на конкурсах. Он мог без умолку говорить о своих голубях, — знания его в этой области были неисчерпаемы. А на то, что у всех было на языке, — война, оккупация, сопротивление, — он попросту не реагировал; эти слова не находили ни малейшего отклика в его душе, и не в силу какой-либо сугубой осторожности, что вполне допустимо по отношению даже к товарищам по камере, отнюдь нет, а просто в силу глубочайшего равнодушия ко всему, что не касалось лично его самого. Вот к этому-то человеку в его домишко в пять часов утра ворвались гестаповцы, перерыли там все сверху донизу, голубей перебили, семье пригрозили расправой, а его самого забрали, и прошло немало времени, прежде чем разъяснилось — почему постигла его такая участь. Оказалось, что на него пало подозрение, будто он посылал своих голубей и воздушным путем, минуя всякую цензуру и контроль, нес связную службу для организации Сопротивления. Кому-то пришло в голову, что подобное использование голубей вполне возможно, и этого оказалось достаточно, чтобы бросить в тюрьму многих добрых людей из Общества голубятников.