Куда более важно и заслуживает, на мой нынешний взгляд, большего внимания вопрос, существовал ли вообще в тот день некий достопамятный «миг». Для меня, разумеется. И не предполагает ли такой миг известной надежды на свободу — понятие мне в ту пору еще и вовсе чуждое. Взяв все это в соображение, я должен сказать: никакого точно обозначенного «мига» в тот голубой майский день для меня не существовало, ни даже часа определенного, а только нанизанные в ряд часы и мгновения самой различной значимости. Но ведь и масштабы значимости с течением лет сместились, и я отнюдь не уверен, являлось ли то, что сегодня я считаю важнейшим событием упомянутого дня, уже и тогда для меня столь важным и значительным. И не стояло ли оно для тринадцатилетнего в одном плане с такой, скажем, авантюрной возможностью, как безнаказанно разжиться во внезапно покинутом военном лагере вполне исправным военным телефоном и даже брошенной малолитражкой, чтобы, завладев этим достоянием, без малейшего толка и умения возиться с ним в ближайшей роще или тарахтеть наудачу по лесному бездорожью. Так было, по крайней мере, в утро того дня, в результате чего малолитражка окончательно стала ломом. Но я вовсе не об этом собирался рассказать. Я только хотел пояснить, до чего сложно, исходя из сегодняшних представлений, судить о том, в какой мере важным представлялось ребенку той поры то или другое событие.
Во всяком случае, утро этого дня дышало свободой и миром. Свободой, потому что ни один вооруженный карабином часовой не мешал вам заимствовать в ревниво оберегаемых доселе складах любую понадобившуюся вам вещь, — а миром, потому что командующий корпусом, крадучись, на воровской манер, убрался из самого внушительного в нашем городке отеля, поставив крест на всех широковещательных планах обороны, каковое обстоятельство — и об этом следует сказать уже сейчас — сделало моего дядюшку первым лицом в городе, побудило молчаливого барона фон Г. поджечь свой дом, свою жену и самого себя, сперва облив все это для верности бензином, а у матери моей исторгло туманно-пророческое и ничего не поясняющее замечание: «Похоже, к концу идет дело. Слава тебе, господи, пронесло!» Вот и попробуйте тут что-нибудь разобрать!
Да и вообще в тот день я не понимал свою маму. До сего дня она отличалась спокойным, ровным нравом, на нее всегда можно было положиться. Вечерами она при затемненных окнах, в полной уверенности, что я сплю, слушала попеременно две иностранных радиостанции: английскую — «Germany calling»[1] и немецкую — «Господь, создавший железо…» — и так же регулярно и украдкой делилась всем, что нам полагалось, с двумя чехами, работавшими на угольном складе против нашего дома, единственную же на моей памяти материнскую пощечину залепила мне в ответ на категорическое мое пожелание стать не чем иным, как только военно-морским офицером, — да и во всем остальном вела себя вполне нормально. Тогда как в описываемый день у нее то и дело менялось настроение.
Перед обедом, когда я вернулся из своего разбойничьего похода, она сидела у радиоприемника, передававшего оглушительную духовую музыку, и отпарывала от моей юнгфольковской куртки погоны, знаки различия и серебряные пуговицы с таким видом, словно это самая естественная вещь на свете. Я, должно быть, разинув рот, смотрел на эту операцию, смутно догадываясь, что мать моя, дай ей волю, готова с помощью ножниц и бритвенного лезвия вспороть весь Великогерманский рейх. Это и был, очевидно, исходя из заданной темы, тот самый, первый, «миг». Сейчас это представляется мне тем более примечательным, что по радио как раз зазвучал прочувствованный голос военного обозревателя, призывающий всех немцев от мала до велика пасть геройской смертью в мундире фюрера. И это в тот самый момент, когда матушка с удовлетворением заметила, что в таком виде куртка моя наконец на что-нибудь сгодится. Покончив с этим делом, она собственноручно вывесила из окна спальни белую скатерть.
Позднее, после обеда, когда мы направились к дядюшке и город уже сверкал младенческой невинностью белых простынь, наши береговые катера принялись обстреливать два советских разведывательных самолета, но в результате сами подверглись обстрелу и были засыпаны мелкими хлопающими осколочными бомбами. Мы бросились в лес и укрылись в бункере, где несло экскрементами. Здесь матушка начала молиться. Это было в нашем семействе столь непривычным явлением, что мать вдруг предстала мне в каком-то незнакомом и непонятном свете, отчего вся эта обстановка нагнала на меня тоску и страх. В темной яме под дощатым настилом, сквозь щели которого при каждом взрыве сеялись каскады пыли, я начал смутно подозревать, что из нашей жизни что-то ушло безвозвратно. И это, сказал бы я, был второй «миг».