В памяти сохранились также и дальнейшие события: рано утром на рассвете знаменательного дня, вскоре после того, как один из жителей дома поймал по детекторному приемнику сообщение, что Гитлер мертв и Дениц назначен его преемником, в подвале в котельной уже вовсю полыхали огнем нацистские партийные билеты, на углу Грейфсвальдер- и Эльбингерштрассе горела картотека полицейского участка, а портной и его «подмастерья» вдруг исчезли, словно их ветром сдуло. Даже само их присутствие здесь казалось уже нереальным, как и их смехотворная миссия: отсюда, из вестибюля этого дома, отстоять и отвоевать столицу третьего рейха (минус сам третий рейх). От них осталось лишь несколько фаустпатронов, не пригодные к употреблению винтовки с чужими патронами да несколько стальных касок; все это вдруг сразу стало хламом, выброшенным, помнится, в противопожарный прудик на заднем дворе, да и сам-то прудик в какой-то из последовавших затем обычных дней засыпали и сровняли с землей.
Все решилось еще до рассвета — ждали только финального свистка. Шел ли тогда мелкий, смешанный с пеплом дождик, который, бывало, так часто после сильных пожаров, когда горели целые кварталы города, заштриховывал все пространство от неба до земли? Или в то прохладное майское утро светило солнце? Память, как и последние части вермахта перед наступающей Красной Армией, капитулирует перед погодой, — все это уже позабыто.
Укрывшись в подворотне, еще можно было изредка услышать отдельные далекие выстрелы. Зная, что их ожидает, кучка эсэсовцев кое-где пытается отсрочить хоть на четверть часа свою собственную казнь. Уже не свистят больше ни снаряды, ни мины. Беспомощно, словно ветви плакучей ивы, повисли оборванные трамвайные провода, наводя на грустные мысли: когда это еще здесь опять прогромыхает 4-й трамвай, поднимаясь от Франкфуртер-аллее и Балтенплац к Пренцлаер-аллее и Гезундбруннен? Забегая вперед, и опережая день, который еще не прожит, фантазия обращается к грядущему, рисуя картину хоть и радужную, но совершенно расплывчатую. Занимается новый день.
Троглодиты XX века, чуя опасность, лихорадочно снуют, норовя прошмыгнуть от логова к логову, тревожно озираясь, потом постепенно смелея: вот уже кое-кто из них стоит в подъездах домов, вот они уже кучками собираются под арками ворот, курят и энергично жестикулируют.
Вспоминаю, как я впервые залез на чугунный столб, служивший опорой фонарю и дорожному указателю, чтобы повесить одну из (не утопленных в пруду) касок на торчащую, как перекладина виселицы, эмалированную стрелку с названием города, вероятно, в тот день уже названного Эльблонгом, и тем самым символизировать конец. Видимо, и у других была потребность выразить визуально, что со старым покончено: там и сям с балконов и окоп свешиваются белые флаги, — скорее тряпки, чем флаги, — вывешенные незаметно. Капитуляция происходит так же анонимно, как и агрессия шесть лет назад. Тогда мы проснулись посреди ночи от рева моторов и, выглянув на улицу, увидели колонны бронетранспортеров, до отказа набитых человеческим «материалом», израсходованным потом ради того, чтобы в один прекрасный день представилась возможность повесить на фонаре стальную каску — акт бессильного возмездия от имени всех недееспособных, ибо виновные были либо мертвы, либо попрятались по своим норам, либо в спешном порядке удрали на Запад, в то время как мини-Каины, одержимые безумной надеждой на спасение, остались и делают вид, будто каждый из них в душе всегда был Авелем и, само собой разумеется, жертвой фашизма.
Вспоминаю девушку в очках, с одутловатым, мучнистым лицом, только что вернувшуюся домой из эсэсовской школы для немецких матерей — «источника жизни» по-нацистски, — словно затем, чтобы пережить здесь этот день, о котором теперь слишком редко помнят. В пять минут первого она выбежала из дома навстречу советскому солдату, радуясь, что пришло наконец освобождение. Невозможно забыть, как она обнимала солдата, пытавшегося понять, что происходит, не ожидавшего да, по-видимому, и не желавшего столь бурного проявления признательности.
Воспоминания подбираются уже к середине дня и не могут обойти молчанием двух советских солдат, появившихся на углу Грейфсвальдерштрассе со стороны Александерплац. Оба они очень молоды, почти дети по сравнению со стариками из отряда фольксштурма, которые стоят тут же, на углу, перед забаррикадированной пивной, — она и по сей день находится там, — ожидая своего ареста: усталые, мрачные, безучастные ко всему, что произойдет. А между тем ничего не происходит. Оба паренька, заткнув пистолеты за мягкие голенища сапог и ведя за руль велосипед, идут себе разудалой походкой прямо посреди мостовой, лихо сдвинув на затылки свои фуражки, веселые и возбужденные, как после хорошего анекдота. На вопрос, откуда они, звонко кричат в ответ: «Москва! Москва!» — и показывают при этом большим пальцем назад, как будто Москва находится тут же, за углом. Но вот они замечают среди фольксштурмовцев человека в коротенькой маскировочной куртке и светлом кепи Африканского корпуса: «Офицер?» Тот, к кому относится этот окрик, мобилизованный под самый конец войны булочник или оптовый торговец сигарами, который из чистого тщеславия «организовал» себе столь щегольское обмундирование и пижонское кепи, чтобы производить именно то впечатление, которое для него теперь так нежелательно, энергично отнекивается. Впервые в истории Германии невыгодно быть принятым за офицера. Поистине великий день!