— Ну-у, — повторил он. — Вы удивлены, не так ли? В русской зоне вы этого не увидите!
— Биндинга и Юнгера наверняка не увижу, — сказал я, — и считаю, что это правильно!
Он же находил, что это неправильно. Конечно, он соглашался, что Юнгер изрядно мрачноват, а Биндинг, несомненно, имеет довольно прямое отношение к национал-социализму, но все-таки оба неотделимы от истории немецкой культуры, а свобода якобы в том и состоит, чтобы предоставить слово и таким писателям. Я спросил его о Марксе, о Ленине, о Шолохове; должно быть, это его рассердило, и он в третий раз протянул: «Ну-у…»
— Ну-у… — протянул он. — Вы сами скоро поймете, как заблуждались: сама жизнь вас переубедит. Самое большее через год ваша русская зона развалится!
Я улыбнулся.
Вдруг он снова взял мою руку.
— Боже мой! — воскликнул он. — Вы подпали под влияние русских, во время войны это случалось со многими. Но вы же интеллигентный человек, для вас там нет поля деятельности.
— А я убежден в обратном, — сказал я и попытался объяснить ему, что осмыслил свою жизнь, лишь начав изучать марксизм, и что только в плену понял, для чего и зачем мы живем.
Теперь улыбнулся он.
— Это стереотипные фразы, — сказал он с таким жестом, будто что-то отшвыривал в сторону. — Это стереотипные фразы, их обычно пускают в ход, когда встречаются с чем-то новым, — повторил он и пододвинул мне кусок яблочного пирога. — Через год, когда вы хорошо узнаете ваше государство, вы будете думать совсем иначе, дорогой мой. — Он пронзил меня взглядом и с расстановкой сказал: — Впрочем, мой дом всегда остается для вас открытым, и мы будем считать, что ничего не случилось.
Я встал. Я торопился, но подгоняло меня не только время.
— Вы снова будете писать стихи? — спросил он.
— Вероятно, — сказал я, хотя еще не был в этом уверен. С тех пор как я попал в антифашистскую школу, я не написал ни одной строчки.
— А знаете, вам следовало бы описать пляску смерти, это в вашем духе — этакую жуткую демоническую пляску смерти, которая передала бы весь апокалипсис нашего времени, — сказал он и допил свой нэскафе. — Весь апокалипсис, — повторил он и поставил чашку, — одиночество человека, отчаяние, жестокость, чувство заброшенности…
Он вытер с губ сливки. Я надел шинель.
— Может быть, возьмете булочек на дорогу? — спросил он.
Я отказался и ушел. Высунувшись из окна, он крикнул мне вслед:
— Подумайте о пляске смерти, а уж об издателе я позабочусь!
На станции Целендорф мне пришлось долго ждать электрички. Я подошел к киоску и пробежал глазами газетные полосы. У меня перехватило дыхание. От преподавателей, приезжавших из Германии, я уже кое-что слышал об антисоветской шумихе на Западе, и вот я вижу ее собственными глазами; впервые со времен Геббельса я снова встречаю Геббельса. Мне стало противно: какая низость, грязь, какая ложь! Меня по-настоящему затошнило. Наконец прибыла электричка и повезла меня назад, к вокзалу Фридрихштрассе. Второй раз за эти рождественские дни я почувствовал, что возвращаюсь на родину, домой, в свою республику. Я огляделся вокруг: здание вокзала было серым, с такими же серыми окнами, а рядом — крохотная елочка, флаги, транспаранты, спешащие куда-то люди, газетный киоск. Я подошел к киоску.
— Что нового? — спросил я у продавца газет.
Он глядел на меня во все глаза, а я стоял перед ним в перекрашенной шинели, в шапке-ушанке на голове, с деревянным чемоданом между ног и, сбиваясь, считал непривычные мне деньги.
— А что нового у ивана? — ворчливо спросил он в ответ и, когда я сказал: «Много хорошего!» — сплюнул и кисло усмехнулся.
«Этот нас не любит», — подумал я и посмотрел на газеты, которые он продавал. И я увидел, что, хоть мы ему и не по нутру, он вынужден продавать газеты, в которых написана правда. Это показалось мне хорошим признаком, и я подумал, что ежедневное общение с правдой, возможно, и его изменит так же, как нас изменила правда, которую мы наблюдали вокруг и испытали на себе, нас, которые еще три года назад (неужели с тех пор прошло только три года?!) были фашистами. Я купил «Нойес Дойчланд», берлинскую вечернюю газету, иллюстрированный журнал и в ожидании поезда стал читать. Уже давно прошел назначенный час, а поезда на Эрфурт все не было; прибыл он с большим опозданием. Людей в поезде ехало совсем немного, он был почти пустой, — ведь наступил сочельник. Моей единственной попутчицей оказалась служащая народной полиции с двумя мальчиками — семи и девяти лет. Она была некрасива, с грубыми чертами лица, и все же, когда она смотрела в окно, я бросал на нее взгляды, полные затаенной робости: я уже давно не видел так близко ни одной женщины. Вскоре мы разговорились; она рассказала, что мужа ее убили в 1944 году в концлагере Нойенгамме: один садист-эсэсовец раздробил ему палкой шейный позвонок. Она призналась, что до этого вообще не интересовалась политикой, но после гибели мужа поклялась бороться против его убийц и потому добровольно вступила в народную полицию. Живет она с детьми одна, а сейчас едет на рождественские дни в дом отдыха, бывший замок одного тюрингского графа. Ехали мы опять невыносимо медленно: бесконечные проверки багажа, получасовые стоянки на перегонах, давка и ругань на остановках, а в Вейсенфельзе в наш полупустой поезд набилось полно народу. Мужчины проталкивались в двери, лезли в окна, чемоданы и рюкзаки передавали через головы; в проходе мгновенно появился проводник. Ворвавшиеся в вагон пассажиры были почти сплошь рабочие. Слегка навеселе, они со смехом и шутками размещались по купе, пока все кое-как не устроились. Они распаковали рюкзаки, вынули хлеб, толстые ломти колбасы, масло, сало, бутылки с хлебной и тминной водкой и приступили к еде. То, что они съели за один присест, намного превосходило недельную норму по продуктовым карточкам; возможно, они раздобыли все это в коммерческих магазинах, тогда это стоило каждому из них вдвое больше, чем весь мой наличный капитал.