Сколько лет уже не работала! Там, на Урале, придется. Ох, далеко Урал! Далеко и страшно. Никогда не была восточное Волги.
Волга... Вода теплая, ласковая, бакены стоят, покачиваются... Будет ли у нее еще такая Волга? Нет, не будет, да сейчас это и неважно, были бы все живы, только были бы все живы.
Да, работать придется там, на Урале. Трудно будет, отвыкла. А дети? Как с детьми будет? Подумать страшно. А тут еще эти тревоги, так и покатится сердце, словно с горы. Одна, совсем одна. Детям хорошо — они не понимают.
А детям и правда было хорошо. Старшая, Оля, была рада, что из-за воздушных тревог ее не заставляют рано ложиться спать и можно читать сколько угодно — хоть до утра. Раньше ей редко-редко это позволяли. У них с мамой это называлось «свобода воли». Теперь — полная свобода воли. Это хорошо. Слово «война» для нее еще ничего не значило. Она знала песенку «Если завтра война» и была совершенно спокойна.
Второй — Коля, по прозванию Колюней, тоже был доволен. Еще бы! Мама укладывает вещи, дома все перерыто, и откуда-то возникают необыкновенные игрушки. Это как день рождения. Месяца три назад — ужасно давно в куцей памяти Колюнея! — у него был день рождения, ему исполнилось два года, и все принесли ему подарки. Было ужасно хорошо, только немножко плохо, потому что от радости он не удержался. Никто его не бранил, только одна чужая тетя сказала: «Ай-яй-яй, а еще большой». Но Колюнею все-таки стыдно было вспомнить, и при мысли об этом он топал ножками.
Теперь тоже было много игрушек, но он был большой и удерживался. Это были даже не игрушки, а настоящие взрослые вещи, но ими можно было играть. Он вытаскивал из кучи какую-нибудь вещь и спрашивал: «Мама, это тоже мне?» И она говорила: «Тебе, деточка». Он так упоенно играл, что даже ел невнимательно, а поесть любил.
Когда раздавался сигнал воздушной тревоги, Колюней думал, что это тоже игра. Он радостно кричал: «Тьевога, тьевога!» — и беспрекословно позволял увести себя вниз, в бомбоубежище. «В убезися», — говорил он.
Хорошо было и Грудному. У него было настоящее имя: Алеша, но все звали его просто Грудной. Это с тех пор, как мама привезла его из больницы, а Оля разочарованно сказала: «Оказывается, он грудной». — «А чего ты ждала?» — спросил Сережа.
Грудной был великолепен. Он только что научился есть с ложечки манную кашу и при этом пускать пузыри. У него были большущие глаза, серые, с ярко-голубыми белками, и на лысой голове, на самом темечке, — один золотой локон. Пальчики у него были пестрые, белые с розовым, такие крошечные, такие отделанные, и на конце каждого пальчика — малюсенький перламутровый ноготь, размером не больше рыбьей чешуйки. Было жарко, и Грудного не заворачивали в пеленки. Голый снизу, он лежал и сосал свою ногу.
А Лизе было страшно. В ней била одна сплошная тревога, без отбоя. Внутри все время сосало, поташнивало. А когда поднимали голоса сирены и разноголосый вой вкрадчиво и гнусно взмывал вверх — с ней бог знает что творилось. Казалось, что это не сирены, а в ней самой смертная тошнота страха подкатывает все выше. До сих пор настоящего налета еще не было, и все кругом казалось ненастоящим, а вот тревога глодала сердце настоящими зубами. И от Сережи не было писем. Правда, всего две недели, как он ушел, но все же могло бы уж быть письмо...
Немножко подбадривало Лизу присутствие в квартире соседа. Все-таки мужчина. Старый профессор-математик, на пенсии, Василий Васильевич Кашперов. Этот всегда был спокоен. Встречая Лизу в коридоре, он всякий раз вежливо снимал шляпу и кланялся.
Он постоянно пел, не открывая рта, какие-то мелодии из симфонической музыки, чаще всего Бетховена (любимый его композитор), и время от времени смешно сам себе аккомпанировал, как барабан: пум, пурум, пурум. А сегодня, входя в квартиру, Василий Васильевич, чем-то довольный, пел не через нос, как обычно, а во весь рот, даже со словами:
Увидев на пороге кухни Лизу, растрепанную, замученную, с большими недоумевающими глазами, он взял ее руку и галантно поцеловал. Что это ему взбрело в голову? И тут же он попросил у нее муки для клейстера. Она заварила клей в глубокой тарелке, и он пошел в свою комнату, держа тарелку далеко от себя, мурлыча и дирижируя свободной рукой. Он шел заклеивать стекла. До сих пор он упорствовал. Даже управдома чуть не спустил с лестницы: никто его, мол, не заставит проделывать идиотские манипуляции! Штрафуйте. А сегодня почему-то изменил мнение. Из его комнаты было слышно, как он двигал стулья, лез на подоконник и издавал такой «пурум», что небу было жарко.