— Поют… А о чем поют? Смешно…
Песню эту Костя знал с детства и почему-то всегда тосковал от нее.
«Чтоб ты владе-ела мной одна…» — тосковал невидимый певец за окном, а Костя сутулился, ерзая на скрипучей лавочке.
Затем подсел к столу, стал писать прощальное письмо. Надо так написать, чтобы кончилось все спокойно.
«…И сама понимаешь, никаких золотых гор я тебе дать не могу, — строчил Костя, изредка закусывая карандаш. — Работа у меня беспокойная, завтра уходим в другие края. Сама понимаешь. Прощай».
Он встал, накинул дождевик.
— Я тут минут на десять.
— Что скоро? — спросил Адашенков. И глянул холодно, темно, так что Костя снова подумал: «Все знает!»
— Да тут я… Ерунда.
На улице стояла тьма. Дождь и молнии искажали почужелую деревню, и он не сразу нашел тот дом и ту косую калитку. Плеснулся из окошка свет, замер лужицей в грязи, обозначив Костины сапоги. Он смотрел в окно. Она с кем-то, наверное с матерью, разговаривала, сидя у стола. Беззвучные двигались губы, забавно, старчески, уходя краями вниз, но — яркие, молодые, и совсем по-детски смотрели глаза с длинными внешними углами — как у татарки. На ней было что-то зеленое. Раз она обернулась к окну и пристально посмотрела прямо в лицо Косте, заставив его резко отшатнуться, но потом была спокойна по-прежнему, опять говорила с матерью.
«Не видела, — подумал Костя, — до свидания… — он хотел назвать ее по имени, но помедлил. — Не горюй, милая!»
Приподнял крышку над щелью почтового ящика, опустил письмо.
«А может, все иначе? — вдруг пришло ему в голову. — Постучаться и сказать: пришел жениться! Сколько будет смеха — хорошего смеха! Сколько радости! — и ей, и ему, потому что жизнь без нее исподволь пугает его не меньше, чем туманная свобода. Родится сын. Работы в деревне много. Ну? Нет-нет. Филантропишка жалкий. Какая к черту женитьба! — в кармане ни копейки, молодой, учиться надо, будущее себе готовить. Провались оно все!..»
Но в последний момент Костя все же выдернул из ящика письмо и сунул в карман: «Дождем размоет…»
Возвращался. Гроза не стихала. Широко и мощно раскатывался гром и, как зеленые змеи, подброшенные кверху, извивались молнии. Казалось, они вскрикивают. Дождь шумел.
В избе старика приготовились к ночи. В углу был брошен полосатый половик — спать будет жестко.
Старик и Адашенков выпивали. Блеклый свет лампы струился к столу, наполнял зеленой тоской бутылку с водкой. Костя зевнул на бутылку, скосился на половик: Адашенков, видно, снова будет маяться ночью, стонать, хвататься за больные ноги. Скверно.
Костя сел на лавочке в углу.
— Мы, Костя, тут про женщин говорим, — сказал Адашенков.
Костя огрызнулся, улавливая намек:
— Женился бы, что толковать.
— Вот, думается, водятся еще горемычные души, плохо мы к ним относимся… А я женат был, Костя, — на меня не кивай.
Адашенков захромал по избе, клоня голову. Костя сообразил: глаза прячет.
— Помню, война кончилась, приехал я домой, молодой, здоровый, только ноги побиты. Из-за ног и случилась вся история, потому что в самом начале войны упал я, значит, в лесу, под Минском. Долго был в госпитале, потом на Прагу ходил. Домой черкнуть как-то не успел. А тут Победа. Приехал. На железной дороге попал стрелочник знакомый.
— Василий! — кричу ему. — Не узнаешь солдата?
— Узнать, говорит, узнал, и здравствуй, Петро, только зря ты приехал, дело табак: твоя Татьяна замужем.
Тут меня вроде по глазам стукнули. «Ну! — думаю. — Стерва, зашибу!»
Адашенков, тяжело дыша, остановился, спросил:
— Рассказывать?
— Валяй, — махнул Костя. Адашенков усмехнулся.
— Я когда уезжал, Татьяна с сыном оставалась. Павлухе тогда было три месяца. Ну, она, понятно, ревела, за поездом бежала, волосы — по ветру, вся запуталась в них — тугие были, черные. На войне глаза закрою — и сразу мне эти волосы видятся и золотое пятнышко под ними на шее. Да. Другой такой на свете нет, я знаю. Скучал.
— Значит, треснула твоя жизнь, — сказал старик. — А парнишка-то живой?
— Живой… Ты погоди. Я не все рассказал. Там, под Минском, был у меня земляк — из нашей деревни. Хороший парень — Сашка Лесников — друг надежный. Сначала в том лесу пришлось ему побывать. Назад его вынесли с обгорелым лицом и без ноги — как бритвой срезало. Я помогал грузить его на санитарную подводу. Когда опомнился, говорит: «Петро, будешь живой, мать мою не брось, покорми, коли что». Письмо прощальное накарябал, да не успел мне отдать. Пошел я с ребятами в тот самый лес и не вернулся. Посчитали убитым — Татьяне послали похоронную.