— Эй! Бакенщик! — послышалось с берега. — Айда в Лабытнанги!
Горшенин содрогнулся: что за бес воскликнул? — тьмуща на Ангальском, до шоссейки далеко.
— Эй, старикан!..
Отложил кисть. Воткнул в рот папиросу — из бороды потянулась нитка дыма. Одернул белую навыпуск рубаху, сунул пальцы под цыганский узорчатый ремень и двинулся к берегу, ступая редко, но широко.
— Что, милок… Ты откуда выпал?
— Из Салехарда, на попутной, перевези — я заплачу́.
— Я какой перевозчик. Дождись све́тлова — паро́м приедет.
— Нет, старик. Давай! Или — понял?.. Лодку отниму!
— Которую? Душегубку-то? Во-она!.. Раиса курит, мотри, нахлебаешься.
— Мотри-мотри… коряга старая. Понял? Рассуждает. Шевели душегубку!
Горшенин посмотрел, пожал плечами.
— Мотри…
Пошел доставать весла.
Весла голубели. Опустил их в траву. Отворил окно и, протиснув в избу голову, тихо, с хрипотцой:
— Спишь? Таюшка…
Жена спала. Красивое лицо подрагивало в улыбке. Так улыбаются себе — блаженно.
— Его видит, что ли?.. — проговорил Горшенин.
Ныла тишина, молотили часы — фосфорические лучики показывали пять утра, — с потолка уставилась оленья голова, на стене светилась розовая балалайка.
— Его! Шалава…
— Бакенщик! Старик!
— Ду-урак! — хрипнул Горшенин. — Я какой старик?
Свирепо усмехнулся — борода дернулась вкривь — и, сграбастав весла, звучно, по-хулигански, харкнул в окно.
Вода лежала чугунной чернотой. Но дальше от лодки тонули в пучине зеленые и желтые дуги водоворотов, а там, вдали, от заречного поселка падало на воду алое зарево. Лабытнанги просыпались, утрело, свежело. Было слышно — на пароме отрывисто и утробно, как в пустую бочку, рявкнули в мегафон что-то вроде оп! Душегубка шла, целясь носом в зарево. Стучали уключины.
Горшенин жмурился на огни, крякая, подгребал кормовым веслом.
— На свадьбу, что ли? — хмуро спросил он парня.
— Угадал, старик, — затараторил гребец, — понял? Еду к ней, еду к ней, эх, да к ведьме своей, к своей Катеньке да распузатенькой… Ты знаешь меня? Алешка Бумба-Квели-Мели-Бели-Дубинадзе! Понял?
— Хо-хо-хо… пошел-ка ты!
— А за такие слова искупаю по маковку, понял? Р-раз! — и водолаз. Я не люблю грубости. Человек! — понял? Старая ты коряга. Ты знаешь, какое я письмо получил? Дубинадзе… Почитать?
— Ну, почитай.
Алешка бросил весла, поднес к лицу бумагу.
— «Здравствуй, Олеша, и со мной дочь Катерина. Потому что стосковались, как вроде ты зять, и это обидно, нехорошо. А я купил мотоцикл с коляской, а ты приезжай — чего там, в Салехарде? Катерина говорит же, обидно, нехорошо. И купи там, Олеша, копченой колбасы, потому что в Лабытнангах ее давно, прощай, нету. Приезжай. Катерина сына задумала, а ты не приезжаешь, обидно, нехорошо. Еще раз прощай меня за письмо. Остаюсь твой как папка — Федор Чикин».
— Придешь, стало, к Катерине? — спросил Горшенин.
Алешка плюнул за борт.
— Поглядим. Знаешь, бабы… ее сколько хошь. И все хорошая баба, старик. Сухой стручок, ты не женат случайно? Старуха есть?
— Есть, — нахмурился Горшенин.
— Дети есть?
— Нет детей.
— Соседа позови. Тут на шоссейке начальник автостанции — симпампунчик такой… И дорогу на Ангальский хорошо знает.
— Знает, шалава, — шипел Горшенин, оглядываясь.
Ангальский мыс поднялся над водой, походил теперь на остров.
Остров… эх! Обманул он человека. Выплывая к бакенам и вот так же оглядываясь, об этом всякий раз размышлял Горшенин. Привычная дума, как тропа исхоженная, торопилась вперед, уводила дальше: на острове… сам остров. Бежала тропинка туда, где сосны, таловая гуща, красное крыльцо и — стремительно крадущийся к крыльцу симпампунчик… «Шалава!»
Этого начальника автобусной станции Горшенин вынул зимой из волчьего капкана. Притащил в избу, рану завязал. И удивленный своей силой и тем, что повезло спасти человека, не ложился до полночи — все рассказывал жене, как услышал крик в овраге. Сам ходил за начальником, парил хвою, настаивал ягоду-водянку. Выступал прямо, шумно, и красота жены не угнетала его, как прежде.
— Ты помни себя, — выговаривал он, — я какую взял тебя? Вот с такой физиомордией, — Горшенин делал кукиш и ржал: — Хо-хо-хо! А теперь ты упиталась. Я вот человека спас. Горшенин — во!