— На перевязку. — В палату вошла Людмила Сергеевна, взглянула на Фомича. — Живо к сестре, в процедурную.
Фомич обвел нас в миг погрустневшими глазами и послушно, как цирковой медведь, потопал за врачом к выходу. Вскоре вернулся, тяжело, с мрачной торжественностью прошел к постели, лег. Обеими руками он прикованно держался за живот, словно за гранату со снятой чекой: отпусти руки — взорвется.
— Наклеечки все мажут. Сколько же стряпать так-то? Н-да. Брюхо не овчина, его не выворотишь… не заштопаешь.
В глазах Фомича — тоска, раздражение. Вдоль коек туда-сюда бесцельно, с какой-то упрямой ритмичностью болтался на неуклюже-длинных ногах Володя.
— Тебе не скучно там одному? — хмуро буркнул Фомич.
— Где? — не понял Володя.
— Наверху. Вон какой! Потолок задеваешь…
— Не твое дело. Какой есть, — огрызнулся Володя.
Стихли.
И стало тяжко от больной тишины. Перед вечером из коридора крикнули:
— Фомич, на выход! Жена пришла.
Минут пять он продолжал лежать с каменно-задумчивым лицом. Затем встал, грустно и измученно взглянул на нас:
— Ну, скажите, чего она ходит? Компотик, кефирчик таскает… пополам со слезами. И охи-ахи. К черту! Лучше бы Егор снова пришел да отматерил еще разок… не ко времени расхудился я, завалялся, как помет в опилках…
Вернулся Фомич еще более расстроенный, угрюмо хмыкнул:
— Вот выделывают, а? Путевку совхоз на меня затребовал. Сбагрить с глаз долой… Чтоб не мешался, значит. В санаторий засадить хотят. Не нужен стал, списывают… Пришла, обрадовала.
— Зря ты вопишь, Фомич, — сказал Володя, не отрываясь от книги. Он лежал поверх одеяла, в пижаме, удобно задрав длинные ноги на спинку кровати. — Тебя здесь лечат, ешь, пьешь задаром. И совхоз, видишь, не забывает. Путевочка — дело стоящее. И опять же задарма… Вот и лежал бы…
— Лежа не работают. Хорошо на печи пахать, да?!
— Не всегда же пахать, и поглядеть можно…
— Гляденьем сыт не будешь.
— Накормят, не беспокойся.
— Это ты приучен не беспокоиться о хлебе, киношник. Знай — кинцо покручивай. А что там — земля, как? Сеют ли, жнут — для тебя это мертвый интерес. А мы… Я, может, для того и живу на свете, чтобы эти два дела хорошо сделать…
— Сделают, посеют, — с беспощадным равнодушием буркнул Володя, словно речь шла о форточке, которую надо закрыть. Вдруг он приподнялся на локтях, отложил книгу, затараторил:
— Не выношу рыцарей. Запинается, а туда же — трактор, комбайн подавай ему, бригада ждет. Гер-рой. Только в кино да в книжках так выпендриваются. И вообще зачем это: то о смерти хнычет, тоску нагоняет, то в поле рвется, будто не обойдутся без него.
— Обойдутся, кто ж спорит. Обойдутся, — тихо, упавшим голосом пробасил Фомич и надуто и как-то бессмысленно уставился в лежавшие на коленях свои крупные, неузнаваемо бледные ладони. Потом снял пижаму и лег лицом к стенке.
Проснулись мы от яркого света. В окно напирали солнечные волны, глаза щурились от чего-то ослепительного голубого и желтого. На стенах колыхались радужные кружки. Фомич, одетый, гладко причесанный, сидел на стуле и смотрел в небо. Ласковое ожидание и грусть выражали его чуть запавшие, красноватые от бессонницы глаза. После завтрака он сказал мне:
— Пошли землю смотреть.
По лестнице мы поднялись на второй этаж, встали у окна, что выходило на запад. В глаза нам глянул молодой, начинающий зеленеть прибольничный садик. Голые ветви деревцев были усыпаны крохотными листочками, похожими на зеленых бабочек со сложенными крыльями. Фомич тихонько толкнул в плечо:
— Смотри. Да не туда. Подыми глаза-то.
За садиком, от асфальтовой дороги и до волнистого далекого горизонта размахнулось огромное иссиня-черное море пашни. Лишь кое-где тоненькими блинчиками белел на ней снег. Солнце славно припекало землю, и, напоенная дождем и водополицей, она искрилась и дышала голубоватым паром. Низом, сливаясь с пашней и поблескивая черным глянцем крыльев, с праздничным кагаканьем носились грачи.
— Вот оно как! — гордо тряхнул головой Фомич. И снова нахмурился. Я сказал ему, что работаю учителем в этом райцентре, а раньше, до учебы в институте, жил в колхозе, пахал, сеял и что поэтому понимаю его, хлебороба, сочувствую.
— Ладно, — нервно махнул рукой Фомич. — Та приходит с жалостью и ты… А меня бить надо. На фронте, помню, шалопаем считали того, кто перед крупным наступлением в госпиталь угождал…