От этих слов про вагон муки слезящиеся гнойные глазки охранника заголубели еще сильнее, он потянулся к нему рукой, но Ксенофон Дмитриевич отошел в сторону и спрятал крестик снова под рубашку.
— Святая вещь, трогать нельзя, — вздохнул Кен.
— Чего за крестик тебе принести? — заискивающе спросил Серафим, не сводя глаз с рубашки, за которой исчез крестик, и как бы примеряя его уже на своей шее. — У меня в сарае на полатях где-то тулуп старый валяется, поискать, что ль, а то в такой мороз да в пиджачке, чай, холодно. Даже я, глядючи на вас, мерзну.
Он расплылся в щеристой улыбке, обнажая желтые полусгнившие зубы.
«Ах ты сволочь, — подумал Ксенофон Дмитриевич. — Старый тулупчик где-то валяется без надобности, а у тебя, тюремный пес, ни разу даже сердце не дрогнуло, видя, как я здесь корчусь от холода!» От нежданной злости, нахлынувшей на узника, он немного согрелся.
— Нет, — твердо сказал Кен. — Отдам, если вытащишь меня отсюда.
Серафим округлил гнойные глаза, губы у него задрожали, но он и слова вымолвить в ответ не смог, замахал руками: мол, какой побег, об этом и помыслить нельзя.
— За такое они меня без разговоров шлепнул! — наконец выговорил он. — И не просите!
Ксенофон Дмитриевич улыбнулся. Он ждал этой реакции, ибо особым воображением Серафим не отличался.
— А надо все так исполнить, чтобы и подозрение на тебя не пало. Ты же не сторож, ты смотритель за порядком, и охрана на тебя не распространяется. Поэтому тут тебя пытать не будут. Пожурят, конечно, но даже с работы не выгонят. Опять же, если по уму все исполнить. Тулупчик же твой мне без надобности. К чему он, коли меня со дня на день расстреляют? Да и не в том дело. Продавать крестик нельзя и обменивать тоже. Его дарить надо. Крестик древний, в самом Иерусалиме освященный и заговоренный на долгую жизнь, так мне дед еще говорил. И он жил, ни чума, ни холера его не брали. А умер только тогда, когда с себя его снял и мне, малышу, на шею повесил. Было ему сто десять лет, Серафим. Сто десять лет! Вот он какой волшебный, этот крестик. А если б мне твой тулуп понадобился, я бы еще раньше его выменял. И в самые страшные морозы в одном пиджаке да рубашке я не замерз, хоть до тридцати восьми ночью доходило, сам рассказывал. И все благодаря животворному крестику, ибо заговоренный он на жизнь! — сделав страшные глаза, прошептал Каламатиано.
— А от болезней он как? — моргая налипшими от гноя веками, заинтересовался Серафим. Кен знал, что тюремный служитель любил пожаловаться на здоровье.
— А ты видел, чтобы я болел здесь? — спросил Каламатиано.
Он и вправду, несмотря на холод и голод, ни разу даже насморка не подхватил. Серафим задумался.
— Да Бог миловал, видно, — ответил охранник.
— Верно говоришь, — согласился Ксенофон Дмитриевич. — Потому что сам Господь через этот крестик животворный силу свою и мне посылает. Ибо крест этот самый настоящий волшебный оберег. Он и от смерти, и от болезней, и от напастей всяких! Сниму — пропаду!
— А как же мне хочешь отдать?
— А тебе я за спасение свое отдаю. За спасение можно, а так просто нельзя. И обманом его взять нельзя, потому что этим беду накличешь. Только по доброй воле он передается и за спасение! — Увлекшись этими уговорами, Каламатиано выдумывал все новые и новые подробности передачи крестика: и что только своими руками он должен надеть крестик, да прошептать тайное слово, которое дед ему, умирая, шепнул, да трижды через левое плечо сплюнуть, чтоб нечистую силу отогнать, да через двенадцать часов свечку в храме Господнем поставить, трижды ее перекрестить да снова то заветное слово прошептать. — Как сам видишь, я в живых должен остаться, чтобы крестик тебя стал оберегать!
— А вдруг чо случится, стрельнут в тебя? — испугался Серафим. — Вот все и пропало.
— А мы так все продумать должны, чтобы я живой и невредимый на волю выбрался, все заветы исполнил и тем самым тебя как своего спасителя отблагодарил. Ведь ты невинного спасаешь, Серафим, невинную душу на свет выпускаешь, за одно это уже Господь возлюбит тебя, а крест животворящий защитит при любой власти и вознесет. И дом твой добром приумножится, и дети от тебя пойдут, как от нового пророка, и имя твое, и род твой не угаснут в веках!
Серафим слушал эту сказку раскрыв рот, а Ксенофон Дмитриевич отчасти сам верил в нее: ведь и вправду не пропал он в лютые декабрьские морозы, случилось чудо, и ничем даже не заболел. Как тут не поверить! А веря сам, он и говорил вдохновенно, с подъемом, заражая своей верой этого полуграмотного, в юности прибывшего с соляным обозом из Вычегодска мужичка, а тот слушал, раскрыв рот, загораясь лишь одним страстным желанием — заполучить необыкновенный крестик-оберег во что бы то ни стало. Но задача стояла непростая: всюду охрана, тугие запоры. Даже если оставить камеру открытой или связать, к примеру, охранника, как будто американец напал на него, и воспользоваться его одеждой, то как выберешься? У центрального выхода часовой потребует пропуск, посмотрит на лицо охранника, которого никогда не видел, и обман мгновенно раскроется. Подкоп делать тоже бессмысленно: земля мерзлая, да и рыть надо далеко, не один месяц займет, и не с его силенками, а он смертник, долго его на довольствии, пусть и скудном, держать не будут, Серафим уж этот порядок знал.