Выбрать главу

Каламатиано с грустью слушал перепалку между фракцией левых эсеров, которыми руководила Спиридонова, и большевиками. Набор трескучих фраз о мировой революции, о немецком сапоге, попирающем революцию на Украине, и о братском долге перед украинцами перебивался угрозами Троцкого и бранью остальных большевистских лидеров. Простои же народ смотрел этот спектакль весело и бурно: кричал, улюлюкал, свистел, дымил махоркой и дружно хохотал, если неожиданно тишину зала вдруг прорезало крепкое матерное словцо с галерки. Мир-бах поприсутствовал на съезде лишь в первый день. Наслушался всяких гадостей про себя и больше не появлялся. Ксенофону Дмитриевичу было его даже жалко.

Но более всего Каламатиано поразил Садуль. Он явился на большевистский съезд во фраке, цилиндре и в белых лайковых перчатках вместе с одной русской княгиней, которая по своей глупости взялась переводить ему выступления делегатов. Видимо, решив, что Садуль пригласил ее на спектакль (а что еще может быть в Большом театре?), бедная княгиня надела все свои украшения и нарядное вечернее платье из бледно-розового гипюра с широким декольте, обнажившим ее плечи и красивую грудь. Она еще была не стара и для своих сорока выглядела весьма пристойно, но каково же было ее потрясение, когда она увидела толпы солдат, матросов, крестьян, которые шумно заполнили зал и сцену, тотчас задымив махрой и наполнив воздух едким матерком. Садуль с княгиней, сидя на первых креслах в центральной ложе Локкарта на втором этаже, живо напомнили всем собравшимся явление императора с императрицей. Народ зашумел, во все глаза разглядывая дивную картину, бурно и громко комментируя их присутствие. Княгиня не знала, куда деваться со стыда, проклиная в душе Садуля и свою доверчивую легкомысленность. Сам же капитан чувствовал себя именинником и даже позволял себе кого-то радостно приветствовать помахиванием цилиндра, который гардеробщик на сохранение не взял, и капитану пришлось заявиться с ним в ложу.

Едва дождавшись перерыва днем 6 шоля, Каламатиано поспешил к выходу, решив, что на этом его съездовская миссия закончена. Еще с утра поступило несколько сообщений отчего агентов с Украины. Их нужно срочно расшифровать и отправить. Хотел приехать из Самары чех Вацлав Пшеничка, который поставлял всю информацию с Волги. Чехи собрались взять Казань, интересно, взяли или нет, это для Ксенофона было важнее съездовских баталий. Итог заседалища и без того понятен: Брестский мир — это большевистская святыня, а немцы для Ленина почти что родственники, недаром в его жилах текла немецкая кровь. После съезда вряд ли возможен дальнейший союз с левыми эсерами, они разругались, что называется, в кровь. Спускаясь со второго яруса, куда иностранные миссии поместили большевики, и двигаясь по узким коридорам Большого театра в густой толпе солдат, матросов, рабочих, Каламатиано неожиданно увидел того самого коренастого матросика с круглым веснушчатым лицом и зло торчащими в разные стороны пшеничными усиками, который, встретившись с Ксенофоном весной на улице, с ненавистью бросил ему:

— Вот таких буржуев скоро будем вешать на фонарях повсеместно!

Каламатиано запомнил эту фразу на всю жизнь, точно она огненными буквами выжглась в его сердце. Именно в тот день его отношение к большевикам резко переменилось. Из лояльного, почти сочувствующего новой власти он превратился в ее ненавистника. Конечно, матросик тут ни при чем. Он был зол на весь мир, а может быть, и голоден, его самого, как индейку, нашпиговали этой ненавистью к абстрактным буржуям, которых он и близко не знал, а если и знал, то ничего плохого сказать о них не мог. «Как легко вскормить ненависть среди одного народа, что уж говорить о разных народах, разнокожих расах, разноязыких племенах. Страшно, страшно!..»

Матросик с винтовкой стоял на первом этаже в дверях, всех выпуская, но пропуская обратно только по предъявлении мандата. Каламатиано замедлил шаг, между ними теперь было два метра, и пристально посмотрел на пропускающего. Еще через секунду матросик обратил внимание на Ксенофона: скользнув взглядом, он вдруг вернулся к нему снова, точно узнал его, и легкий румянец смущения окрасил его лицо. «Вряд ли узнал! — подумал Каламатиано. — Он, верно, принял меня за кого-нибудь из правительства. Из большевистского или эсеровского. Потому что сам вполне может оказаться эсером».

Ксенофон двинулся дальше к выходу, но его в этот момент нагнал отставший Локкарт.

— Я встретил Троцкого, он приглашает нас с тобой пообедать вместе с ним. Как ты? — спросил он.