С крысиной душой, Лобанов и тот почувствовал прилив гнева. Сопел носом и думал: «Ну и Швабра».
Медведев набрал полон рот слюны и от растерянности не знал, куда деть ее. Не то проглотить, не то беречь, пока подойдет к нему Швабра…
Остальные тоже чувствовали себя отвратительно. Казалось, крикни кто-нибудь: «Бей!» — и все, как один, бросятся на мучителя. Лишь Амосов и Бух сидели внешне спокойно. На самом деле Амосов трусил — как бы в общей суматохе и ему не влетело. Бух волновался иначе: ему страшно хотелось узнать, выведает ли Швабра виновников.
Но виновников не нашлось. Жертвователи тоже не признавались.
— Тогда вот что, — сказал Швабра и щелкнул пальчиками. — Ваши денежки мы повернем иначе… Совсем иначе… В церковную кружечку на благолепие храма. Как, Колечка? А?
— Очень хорошо, — волнуясь и не глядя ни на кого, ответил Амосов.
А Мухомор, как услышал, так чуть не вскочил. Понял, что это дикое издевательство над теми, кто хотел помочь Лихову. Только Швабра мог такое придумать.
Хотелось выскочить из-за парты, кричать, кусаться, перевернуть кафедру, доску. Весь горел гневом.
Швабра заметил, насторожился, сказал ехидно:
— Токарев, что с вами? Нездоровы? Идите из класса, попейте водички…
Володька поднялся. Боясь выдать себя, боясь, что не сдержится, он прикусил губу и решительно покинул класс.
Самоха — стрелою за ним.
— Куда? Куда? — сердито одернул его Швабра.
Самохин — сам не свой. Однако превозмог себя, сказал вежливо, как никогда:
— Отпустите… Мне надо…
Швабра глянул и испугался. У Самохина был такой сердитый вид, что, правда, лучше не связываться. Сказал:
— Идите, если уж так надо вам…
На перемене Токарев и Самоха узнали: деньги, собранные арестованному Лихову, будут и в самом деле положены в церковную кружку.
Переглянулись… Ушли в раздевалку и там долго о чем-то беседовали. Наконец крепко пожали друг другу руки и возвратились в класс.
После уроков быстро собрали книги и ушли вместе. Самоха отправился ночевать к Володьке.
НОЧНОЙ ПОХОД
Был вечер.
Самоха и Мухомор тихо захлопнули за собой калитку и пошли вдоль немощеной улицы.
На всю улицу — один фонарь, да и тот освещал только угол маленького домишки, мокрую доску покосившегося забора да край темной лужи, кончавшейся неизвестно где.
По черному небу тянулась серая кисея облаков. Ветер путал и рвал ее.
— Нечего сказать, погодка, — поморщился Мухомор.
— Швабру хоронить бы по такой погоде, в самый раз, — поднимая воротник, сердито ответил Самоха.
— Ну нет, — засмеялся Володька. — Швабру хоронить надо в солнечный, ясный день. Чтобы птички пели и щебетали, чтобы все кругом ликовало и радовалось по случаю такого хорошего праздника.
— А впереди бы гармошка, — обрадовался Самохин, — и чтобы казачка: ти-ли-ти-ли, ти-ли-ти-ли…
— А гроб, чтобы цугом тридцать ослов тащили. Хо-хо!
— А ослов бы украсить павлиньими перьями!
— А на самом переднем — батюшка. Вот бы ловко!
— Действительно! А на следующем — Аполлон Августович.
— А за ним Попочка.
— Нет. Попочка должен идти пешком, за гробом. В руках у него должен быть большой самоварный таз, а на нем орден, что Швабра по царским дням на груди носит.
— А Амоську забыл?
— Амоську? На Амоське траур: на фуражке, на рукавах, на штанах. Весь в трауре. Амоську под руку ведут две няни. Одна глаза ему вытирает, а другая носик. Тьфу! Ну его к черту! — вдруг обозлился Самоха. — Ох, и паршивый! Как вспомню, так кулаки чешутся. Однако, стой, куда это мы попали? Ничего не вижу. Ну и тьма вокруг!
— Осторожней: здесь яма, — предупредил Мухомор. — Вот, брат, живем на какой окраине. Амоську бы сюда поселить, узнал бы, как барствовать.
— Хорошо, хоть собак нету.
— Есть. Из любой подворотни могут выскочить. Ты близко к забору не держись. А вот как дождь хлынет, так тут ни пройти, ни проехать. Мать как-то шла, а у нее калошу засосало. Искала, искала, и не нашла. Так и вернулась домой в одной левей. Это у нас тут часто случается, калош не напасешься.
— Удастся или не удастся? Как думаешь? — шепотом спросил Самоха.
— Попробуем.
— Хоть бы удалось.
— А попадемся — ох, и будет нам.
— Мне что, — сказал Самоха. — Мне и так вылетать, а вот тебе… Ты лучше не суйся вперед. Вообще, если удирать — ты беги первым, а меня, если поймают, — пусть убьют, а не скажу, с кем был. Скажу: «Один». Вот и все.
— Нет, вместе так вместе. Иначе я не согласен.
— Мало ли что не согласен. Ты не спорь. Вечно споришь со мной.
— Ну, ладно, иди. Вон уже и Вокзальная улица.
На Вокзальной светлей. Тут даже газокалильный фонарь высоко раскачивался над перекрестком. Он один, собственно, и освещал улицу, борясь с наседавшим на него туманом.
Началась мостовая. Грязная, скользкая, но идти все-таки стало лучше.
Пересекли запасные пути, прошли мимо желтых глазищ засаленного паровоза, под черным брюхом которого что-то сердито шипело и клокотало, наткнулись на мрачное, длинное здание товарной станции и вышли на перрон под тяжелым железным навесом.
Вот и шумный вокзал с зеркальными окнами первого класса. Сквозь окна виднелись официанты. В черных фраках, с белыми салфетками через руку, они скользили, поглядывая на пассажиров, между столиками, за которыми сидели нарядно одетые штатские и военные. Выхоленные офицеры поблескивали серебром и золотом погон, звякали шпорами. Суетились носильщики: прибегали и убегали. Заслышав колокол, они быстро хватали чемоданы, картонки, баулы, саквояжи и саквояжики и, обгоняя друг друга, спешили к поезду.
Пройдя по перрону, Самоха и Мухомор влились с толпой в мрачный зал третьего класса. Бурый табачный дым скрыл от них большое, перерезанное железными балками помещение. Все оно казалось каким-то скользким и липким. На полу густо лежали плевки, шелуха. Столиков, бритых официантов, саквояжей и саквояжиков, офицеров и пуделей, девочек с куклами — ничего этого здесь не было. Армяки, тулупы, шали, выцветшие кацавейки, пудовые сапоги, тихие, мягкие лапти…
И только одна «величественная» фигура маячила над толпой, фигура вокзального жандарма Дутикова.
— Дзынь-дзон! — шагал он, отзванивая шпорами.
Показав друг другу глазами на Дутикова, Мухомор и Самоха засмеялись:
— Ну и лошадь!
Наконец выбрались из толпы, вышли на привокзальную площадь и пересекли ее. Широкой улицей, гремящей ломовиками, поднялись к ярко освещенной церкви, быстро обогнули ее и вышли переулками к центру города.
Светло.
Магазины сияли огнями. Вылощенные приказчики почтительно сгибались перед нарядными дамами и суетливо раскладывали на прилавках товары. У магазинов стояли блестящие экипажи, ожидавшие своих господ. По тротуарам двигалась праздная толпа.
На перекрестке — городовой. На нем, чуть набекрень, плоская барашковая шапочка с медной номерной ленточкой вдоль. Из-под шапки глядели:
лоб — низкий и вдавленный,
зорко — масляные глаза,
припухший от водки нос и
жесткие, как у моржа, усы.
Шашка, два рыжих шнура — один к свистку, другой к револьверу, крест-накрест башлык, валенки.
Стоит…
Следит…
— Куда прешь? Что несешь? — набрасывается он на мужичка. — Не видишь — главная улица?
И спроваживает его в темный переулок.
А на главной улице свет, нарядные господа… Ни мужичков, ни рабочих…
Для рабочих есть темная и грязная окраина, для мужичков — Сенной базар с вонючим постоялым двором.