По закономерности выпавшего им пути Алеше давно полагалось потешать, ублажать сытых бандитов; а Федору Кузьмичу ломить чугунную работу, чтобы скорее освободиться, а вместо того катило их рядышком по обочине тюремной заводи, как двух отщепенцев.
Еще в Москве мелкий уголовный люд попробовал об Федора Кузьмича острые гнилые зубья, но откатился с такими неожиданными потерями, что впал в сумрачное оцепенение. Конечно, невероятное физическое усердие Федора Кузьмича сослужило ему службу, но главная причина его торжества была не в этом. Когда в Бутырках блатные первый раз подступили к Федору Кузьмичу со своими шутовскими, прописочными затеями, они наткнулись на такую ужасающую готовность распоряжаться чужими жизнями, как фишками, которая не укладывалась даже в их шакальи представления о добре и зле. Они не то чтобы его сразу зауважали за могучие пинки, а именно как бы растерялись и насторожились. В их мирную подпольную семью, кажется, подобно чужой группе крови, ворвалась свирепая третья сила, к которой они не понимали, как приноровиться. По цепочке, как положено, просигналили наверх, к одному из авторитетов, которого звали Данилой Ивановичем, а кличка у него была «Мохер».
Солидный это был человек, и за дело взялся по-солидному, без мельтешни, но и без охоты. На воле его поджидала большая семья, к которой он был крепко привязан, да еще оставил он там множество бесхитростных, но незабвенных житейских утех: пригожую злоязыкую девицу в тереме на площади Гагарина, японские удочки со всей оснасткой, трехъярусную сосновую баньку на дачке по Минскому шоссе и прочее, прочее, что ценил он, может быть, дороже, чем деньги. Увы, все радости земные туго замотаны в один клубок с бедами, и разъединить их на две кучки, чтобы радости тебе, а беды преимущественно другим, умеет редкий человек, и тот, кто это умеет (а Данила Иванович умел), уже в силу одного этого своего умения вынужден постоянно и всеми средствами поддерживать и укреплять тайную власть. Кем бы он ни был для близких и как бы нежно ни ощущал себя и природу вокруг, для всех иных он оставался только «Мохером», одним из воротил, добрые отношения с которым выгодны любому, а противостояние чревато несчастьем. Власть над людьми дают не деньги, заблуждается тот, кто поверил в эту иноземную сказку, наоборот, это деньги приходят к тому, кто способен властвовать.
Выше «Мохера» в тот раз в Бутырках не было «авторитета», и, естественно, разбираться с поведением обнаглевшего циркача пришлось ему. Делать это ему было лень и не ко сроку, мысли его были заняты предстоящим открытым процессом, где ему собирались пришить серьезную статью; но все-таки ему и в голову не пришло отмахнуться от уголовной обыденки, ибо отказаться хоть в малом эпизоде от роли непререкаемого судьи значило собственными руками слегка пошатнуть престол, на который он столько лет с успехом взбирался. Тем и отличается от всех прочих человек, рожденный повелевать, что никогда, ни при каких условиях ничего не сделает во вред своему положению. У властителя можно выклянчить или выменять половину его царства, он отдаст, но нельзя безнаказанно выдернуть волосок на его груди.
«Мохер» в истории с Федором Кузьмичом допустил только одну небрежность: прежде чем проучить фраера, не пожелал на него поглядеть, ограничась беглым опросом «шестерок», — и эта ошибка оказалась роковой.
К Федору Кузьмичу подкатился на прогулке шустрый чернявый уголовник и, жеманно сюсюкая, передал, что «мальчонка Алеша» зовет его в такое-то место для срочной надобности. Федор Кузьмич, конечно, чернявому не поверил, хребтом учуял ловушку, но «мальчонка» действительно где-то отстал (Алешу умело оттеснили в противоположном конце двора), потому послушно пошел вслед за посыльным.
На губах его тлела тусклая усмешка.
В складском подвальчике, приспособленном «деловыми» как раз для предварительных разборок, за спиной Федора Кузьмича сразу оказалось трое дюжих бандюг, а перед собой он увидел жирного мужика, благодушного и улыбающегося, обличьем напоминающего циркового ротвейлера. Под потолком плесневела хилая лампочка. В ее призрачном свете они мгновенно возненавидели друг друга.
— Что ж ты, господин хороший, моих хлопцев обижаешь? — спросил «Мохер». — Жалуются на тебя.
— Ты свои паханьи ужимки брось, — посоветовал Федор Кузьмич. — Я в ваших обезьяньих толковищах не участвую.
— Даже так?
Данила Иванович накопил слюну, смачно харкнул на цементный пол.
— Согни-ка, дорогуша, свои драгоценные коленочки. Видишь, напачкал я невзначай. Сделай уважение старику, приберись.
Тянул резину Данила Иванович лишь для того, чтобы соблюсти ритуал, условность: отлично понял, кто перед ним. Такие гордецы лучше всего смотрятся в гробу. Он их повидал на своем веку. Это люди безответственные, пугачевцы. В любой монастырь лезут со своим уставом, чужого порядка не признают. Еще успел он подумать, что допустил вторую оплошность подряд: дал мерзавцу передышку. А дальше по какому-то странному наитию проместилась в его внутреннем взоре вольная волюшка, да любимая семья, да красавица в тереме, да зеленью пахнула укромная полянка возле дачи, куда любил он уединиться с бутылкой пивка, чтобы одинокую думу думать.
Федор Кузьмич с любопытством проследил за плевком, чуя жаркое дыхание громил на затылке. Улыбнулся загадочно. Он не раздумывал, как быть. В его душе давно не было ни страха, ни мечтаний, ни сомнений. Фокусу с цирковой спицей, с тонким стальным штырем обучил его в веселую минуту младший Кио. Спицу он утаил на всех шмонах и носил с собой постоянно. Мгновение ему понадобилось, чтобы спица скользнула в руку, чтобы стать в позицию и блестящей флешь-атакой направить железо в сердце «Мохера». Данила Иванович удивленно охнул, повалился себе под ноги, на собственный плевок. Он прожил ровно столько, сколько летела спица. Из обмякшей туши, отбывшей срок, Федор Кузьмич спицу аккуратно извлек, юркнула она под рубаху, — и спокойно прошел сквозь опешивших головорезов. Один, правда, сделал поспешный, нелепый замах, но ему сказал Федор Кузьмич: «Не шали!»
Приколол Федор Кузьмич пахана, как свинью, и никаких видимых последствий у этого события не было. Удивляться тут было нечему. Федор Кузьмич, как и Алеша, к тому времени уже знали, что мир тюрьмы живет по таинственным законам, более непостижимым, чем фокусы Кио, потому что тут не спицы сверкают в воздухе, а человеки растворяются, не оставляя после себя следов и памяти.
…Чтобы оценить Федора Кузьмича, дядюшке Грому понадобилось не более десяти минут. Разумеется, речь идет не о каком-то специальном анализе личности Федора Кузьмича, а о том чувственном понимании, которым при обнюхивании опознают друг друга хищники. Если бы дядюшка Гром пожелал высказать свое мнение вслух, он сказал бы про Федора Кузьмича так: обстоятельный мужик, с понятием, но одурманенный. Такого в темном лесу легче обойти, чем с ним столкнуться. Дядюшка Гром угостил преступника сигареткой, но тот вежливо отказался.
— Или не куришь? — удивился дядюшка Гром.
— Когда как, — ответил Федор Кузьмич. Он сидел на том же табурете, где за час до него обретался Алеша.
— Сообщника твоего я на недельку в карцер определил, — любезно сообщил дядюшка Гром.
— Вам виднее, как с нашим братом обходиться. Приятный, приятный убивец, не придуривается, говорит прямо. Коли бы удалось из него дерзость выколотить, хоть завтра назначай старостой. Но дерзость из него не выколотишь, она в нем как кровь в жилах. Говорит он прямо, это да, но с великим презрением. Он его, дядюшку Грома, презирает, табачок у него взять брезгует и тюрьму презирает и остальных преступников, всех и вся — это главное и понял про Федора Кузьмича надзиратель. Двуногая тварь часто мнит о своем величии, оттого совершает противоправные действия, но редко кто сохраняет гордыню в тюрьме. Тюрьма лучший лекарь от гордыни. Этого за три года не проняло, значит, неисправим. Значит, чем скорее околеет, тем благоприятнее для общества. На гроздь самой остервенелой блатной сволочи всегда дядюшке Грому хватало одного ногтя. Он их давил, как клопов. То есть не физически, а морально. Из этого бросового человеческого материала он иной раз по своей личной воспитательной методе выпестовывал прилежных и хватких работников, которые и думать забывали о зловредном прошлом и по выходе из тюрьмы незаметно сливались с остальным трудящимся людом, не принося больше никому ни горя, ни хлопот. Дядюшка Гром невесело улыбнулся своим мыслям. Зато вот из такого окончательного злодея сотворить слесаря потруднее, чем из бревнышка куклу, чем знаменит папа Карла из любимой дядюшки Громовой сказки. Если человек до того внутренне осатанел, что не принимает табачок из рук надзирателя, с ним, конечно, нормальными словами говорить больше не о чем. Однако в том и заключался истинный талант дядюшки Грома, что он продолжал нянчится и с самыми отпетыми, и с самыми растленными, и никогда, как маэстро, не убирал со лба задумчивую руку. Он готов был простить Федора Кузьмича, потому что тот сулил ему трудную победу.