В одну из тех холодных ночей высунувшиеся из-под одеяла ноги Ледера закоченели, и если бы не Абале Ципер, быстро разогревший воду на спиртовке и до утра накладывавший горячие компрессы на ступни своему другу, Ледеру пришлось бы ампутировать пальцы.
С юга раздался гудок поезда, выезжавшего к Иерусалиму из горного ущелья. Ледер подобрал ноги и прикрыл глаза, он жадно вдыхал запах шпал, пропитанных остро пахнущим антисептическим веществом. На заспанном вокзале обозначилось некоторое оживление, и на соседнюю с нами скамейку сели молодые мужчина и женщина, по виду кибуцники. Мужчина читал газету, женщина укачивала младенца и пела ему колыбельную.
Ледер навострил уши, открыл глаза и обулся. Запах креозота, сказал он, будит в нем жажду странствий, давно не знавшую утоления. Мы направились к выходу из вокзального двора, и Ледер сообщил, что за свою жизнь видел немало крестьян и крестьянок — в поездах, где ему не раз доводилось подолгу находиться в их обществе, и в горных деревнях, где он, бывало, останавливался в крестьянских домах. Это были невежественные люди, газет они не читали, но, находясь в их среде, он ни разу не видел, чтобы женщина убаюкивала своего ребенка песней с такими идиотскими словами: «В каменоломне разбился твой отец, душа его ныне во тьме»[114]. Вслед за тем Ледер указал на свою ладонь и сказал, что прежде на ней вырастут волосы, чем у нас появится порода истинных земледельцев — таких, как в горах Тироля.
Снова раздался гудок, теперь уже близкий и резкий. К перрону подошел поезд, и Ледер стал разглядывать выходивших из него пассажиров. Их было совсем немного. Когда он впервые сошел с поезда в Вене, вспомнил Ледер, его вид вызывал у горожан одновременно насмешку и жалость. Подобно большинству прибывающих в Вену с Востока, он был одет в белый летний костюм, купленный в Александрии, где он взошел на борт отплывавшего в Триест парохода. За время плавания и последующего путешествия поездами костюм почернел от дыма, но не этим Ледер вызывал смех, заходя в кафе на Рингштрассе. Дамы смеялись над ним украдкой, стараясь прикрыться веером, счел нужным отметить мой спутник. И лишь через две недели, встретив Абале Ципера и Любу Этингер в залах Шёнбруннского дворца, Ледер узнал от них, что в Вене только официанты носят белый костюм с черными ботинками.
— Любу Этингер? — удивленно переспросил я.
Ледер умолк, его тонкий рот искривился, и я понял, что он смущен. Сорвав ветку с росшей у дороги серебристой оливы, он зажал ее кончик зубами и сказал, что художники будущего изобразят его в облике голубя с оливковой ветвью, несущего человечеству мирную весть Поппера-Линкеуса. Первую жену отца и историю своего знакомства с ней в Вене он больше не упоминал.
Вместе с большим портретом, который был снят со стены и запрятан в дальний угол чулана в тот день, когда отец взял мать в жены, и сам образ его первой жены погрузился в глухую сумеречную зону семейных воспоминаний. Я никогда не слышал, чтобы отец говорил о ней. Встреч с ее немногочисленными родственниками он избегал. Речь о ней зашла лишь однажды, когда отец сидел летней ночью у нас во дворе с господином Рахлевским. Они ели мускатный виноград, и сосед вспоминал о своем возвращении с маньчжурского фронта после русско-японской войны.
Красивый и вежливый юноша, ветеран 8-го пехотного полка, все еще одетый в мундир царской армии, он прогуливался по улицам своего родного городка на краю Волынской губернии, поигрывая, как было тогда принято, тростью. Осмотрев открывшееся в его отсутствие фотоателье «Прогресс» («Погода не помешает — мы фотографируем»), он направился к княжеским могилам Олеговых времен, удостоившимся незадолго до этого посещения Николаем Вторым. Лишь его плечо, слегка скошенное от долгого ношения винтовки на ремне, напоминало об оставшихся позади бесконечных странствиях и ночевках на дальних железнодорожных станциях, посреди запахов мокрой псины и потных портянок. Таинственный свет русских просторов — и маленькая Люба Этингер, склонившая голову ему на плечо, ощупывает медные пуговицы с двуглавыми императорскими орлами у него на груди, касаясь их фиолетовыми, липкими от ягод пальцами.
— Да, — произнес отец треснувшим голосом. — Она любила ягоды.
Сосед знал Любу девочкой.
В предложенной фотографом позе, положив руки в тонких кружевных перчатках на спинку стоящего перед ней стула, она смотрела перед собой гордым и грустным взглядом, который как будто терялся в пространстве, так что весь ее облик создавал ощущение сдержанного аристократизма. Прекрасная в своей печали, запечатленная фотографом женщина отвернулась от брошенных мастерских Тель-Арзы и покрытых иерусалимскими лютиками склонов за ними[115], и теперь ее лицо, обращенное к дальней стенке чулана, покрывалось пылью и паутиной, теряя былую четкость черт.
114
Из песни «Святой город Иерусалим», написанной на слова Иммануэля Ѓа-Руси (Новогребельского) в 1928 г. Лирическая героиня этой песни, овдовевшая прачка, жалуется сыну на свою горькую долю, одновременно утешая его тем, что и он, когда вырастет, станет каменотесом и что его трудами будет отстроен Иерусалим.
115
Тель-Арза — построенный в начале 30-х гг. прошлого века религиозный район в северной части Иерусалима. До Шестидневной войны 1967 г. сразу же за ним проходила граница с Иорданией, и к Тель-Арзе примыкала тогда главная городская промзона Иерусалима. Цветок, именуемый в иврите «иерусалимским лютиком», называется по-русски «лютик многоцветковый» (