Общая лестница представляет собой широкий изогнутый пролет, уверенно вздымающийся ввысь от первого этажа. Она сделана из мореного дуба. Моя нога ни единого разу не ступала на этот удобный общественный маршрут. Ее годами прокладывали моя мать, отец, братья, дядья и тетки – прокладывали в буквальном смысле, и улыбчивыми полированными досками действительно поймано само время. Мои родные взбирались по ней ступень за ступенью и до сих пор верят, что другого пути сквозь дом нет.
– Ты всегда была трудным ребенком, – сказала моя мать, перегибаясь через твердые перила. Она прищурилась, пытаясь рассмотреть в полумраке давно исчезнувшую кухню, на которой мы провели столько дней. Она видела себя молодой, доброй, перегруженной работой, забытой мужем и осуждаемой молчаливым карапузом, который не хочет понимать, что из фруктов есть только бананы.
– Я делала для тебя все, – сказала она и вдруг опустилась на четвереньки, а я, взрослая женщина, снова очутилась в ненавистном детском стульчике, беспомощно болтая ногами над сверкающим полом.
– Ты никогда не узнаешь, какие жертвы мне пришлось принести, – сказала мать с таким видом, словно была готова тут же перечислить их все. Она поднялась по ступенькам, бывшим с нею в сговоре, и скрылась в одном из своих любимых вместилищ памяти – семейном салоне.
Именно в этом салоне с величественным светским садизмом разыгрывались воскресные представления. Комната со ставнями, чистая до непристойности; дрезденские пастушки пялились друг на друга поверх спин чопорных овечек. Тут висел написанный маслом портрет моего отца в военной форме, но не было портретов его любовниц. Часы отстукивали мучительные минуты, складывая из них колонны отчаяния. И мы с братом считали их, считали, считали… Каждый час они вызванивали непристойную песенку и выбрасывали наружу солдата с барабаном на восставшем пенисе. Брат держал руки в карманах.
– А ты разбила эти прекрасные часы, – сказала моя мать.
Именно здесь я умоляла ее выделить мне собственную спальню.
– Когда повзрослеешь, – ответила она и швырнула бумажные цветы в огонь. До пятнадцати лет брат ночь за ночью использовал меня как сток для своей раздутой пубертатности. Теперь эта комната опечатана. Моя же узкая лесенка останавливается у ее двери и сворачивает в другую сторону. Лестница моей матери скользит мимо этой двери без остановки.
– Нет здесь никакой двери, – говорит мать. – И комнаты за ней тоже нет.
– Почему бы тебе не навестить брата и его жену? – говорит она, а потом добавляет: – С тобой всегда было трудно.
Я пытаюсь следовать за ней, когда она ходит из комнаты в комнату. Пытаюсь запомнить вещи, которые она видит с такой неизбывной жалостью к себе.
На Рождество, когда вся моя семья под руководством гида совершает ежегодную экскурсию по дому, я пытаюсь не отставать, но отстаю все больше и больше. Когда мои родные собираются на нижней ступеньке семейной жизни, чтобы пролить несколько слезинок над младенцами, которыми они когда-то были, над матерью и отцом, которыми они тоже были, над приготовленными обедами и улаженными мелкими ссорами, втянуться в это действо легко. И они действительно втягивают меня, малюют на всех своих картинах, а потом злятся, когда я не узнаю себя.
– Ну разве она не прелесть? – (Это снова моя мать.) – Ну да, в те дни у нее были длинные волосы.
Брату нравится на Рождество напиваться до поросячьего визга; упившись, он просит свою сестренку подойти и сесть к нему на колени.
– С этим покончено, Мэттью, – из года в год отвечаю я, но, видимо, ошибаюсь: стоит мне это сказать, как в детскую вваливается вся моя семья – дядьки, тетки, кузены, кузины, зятья и невестки во главе с моим отцом. Мать, расчувствовавшаяся от хереса, рассказывает всем и каждому, что ее детишки, бывало, играли вместе, как щенки, и даже засыпали в одной постельке. Она вытирает слезы, накопившиеся за двенадцать месяцев.
– Мы были счастливой семьей, – говорит она. – Не обращайте на Пикассо внимания. – Словно кто-нибудь из них когда-нибудь это делал.
Поздно ночью, когда все члены семьи улеглись в законные супружеские постели, Пикассо выбралась на свою узкую каменную лестницу и ощутила холод под ногами. Холод не успокаивает, как широкие деревянные ступени, по которым ступали ее родные. Холод не успокаивает, как ложь – по крайней мере, до тех пор, пока ей можно верить. Твердый, честный, ее собственный холод. Она уходила от влажного лепета голосов. Не участвовала в заново разворошенном заговоре лжи. В печи фантазии горела, горела, горела правда, искрошенная в щепу.