После этого он перестал со мной разговаривать.
Говори, Попугай… Стремясь избежать произвола бытия, я поступаю, как все художники, и налагаю на себя самые суровые правила, даже если и они оказываются неизбежно произвольными. Язык, музыкальная структура, цвет и линия для меня – модель дисциплины, выведенная из их дисциплины. Их вольности устанавливают порядок более глубокий, они настаивают на правилах ради свободы. Как мне научиться дисциплине, если не копированием лучших моделей? Парадокс в том, что искусственная и часто механистическая природа правил производит неистощимую свободу примерно так же, как строгие уставы ранних монастырей, разработанные для того, чтобы отсечь все несущественное, но раскрепостить дух и разум. Конечно, правила создаются для того, чтобы их нарушать, но после нарушения их следует создавать вновь. Все искусства регулярно нарушают свои правила, чтобы обновить и возродить себя, когда буква убивает, а дух оживляет. Церковь не обладала ни смелостью, ни мудростью искусства. Я хотел стать священником, а не сторожем у шлагбаума. Хотел открывать путь новым духовным прозрениям, а не выписывать штрафы за каждый глупый проступок. Вот почему я оставил Церковь – не учения Христа, но догмы Человека; и теперь, вновь обращаясь к ней, я знаю, прости меня, Господи, что делаю это, поскольку слишком слаб, чтобы обратиться к самому себе.
Сам я. Скопление частей: меню, концертные программки, графики кровяного давления, прочитанные книги, подслушанные разговоры, иррациональные страхи, повторяющиеся сны, потерянная и найденная любовь, детские обиды, утешения зрелости, билеты в кино, отпуска, тот день с тобой, белая роза, La Mortola, которую я продолжаю хранить между страницами книги.
Открой меня, посмотри на все эти вещи и тысячи других: дигрессии, дигестии, диссипации, диссертации, дилетантизм, дилатации, диссимиляции, диатез и дикие огурчики с укропом. Человек в рассоле, законсервированный привычками от перемен. Научи попугая нескольким репликам, он переставит слова, и ты решишь, что он с тобой разговаривает. Но он разговаривает с собой. Новинка, которая не говорит ничего нового.
Гавари, папугай… Чьи это строчки?
Все умирающее небо вылощено светом. Громовым светом, что вяжет рваные края туч в единое грозное полотно. Море почернело и оставило свою тень темными волнами на песке. Обесцвеченный песок и вязкая вода, лужи отлива меж камней – нефтяные бочки, подернутые тонкой неподвижной пленкой. У самого порта огромные грузовики пыхтели дизелями, маленькие человечки, их слуги, вдыхали выхлоп. Обездвижевшие тягачи, суетливые спичечные людишки в желтых касках, обвал брезента. Близился шторм.
Мужчина ощутил первые капли дождя, жирные, как падающие плоды. Небо дрогнуло, и земля под его ногами отозвалась. Он слышал пикколо мелких птах и литавры котелка, сгонявшего скот с пастбищ. Затем – крохотная нота тишины, и небо пронизала молния.
Глубокий гром, бас Иеговы.
Море, беспокойное в дрожании пены, напряглось, растянулось в бревис черной мышцы, прокатилось мимо маркерных столбов высшей точки прилива и ударило в набережную. Человеческие точки смело восьмикратной силой. Мужчина услышал позади рев обезумевшего вращения. Обернувшись, он увидел: крылья ветряка стали белыми глазами, казалось, они наступают на него веером ужаса. Глаза, странно подсвеченные болезненной грозой, напоминали прожектора операционной, и он вспомнил тот отвратительный момент после анестезии, когда пациент оживает и видит, еще толком не придя в себя, огромные кружащиеся лампы, близко, слишком близко, и зеленую маску хирурга, глядящего на него сверху вниз.
Она очнулась и начала искать свою грудь.
Он часто смотрел на них; студень из мышечной ткани и жира, сморщенная мертвая кожа и бесполезный сосок на жестяной тарелке. Что можно было сделать с этими грудями, разрезанными, точно киви, с этими мягкими, пестрыми, обесцвеченными кусками плоти? Он соскребал их и бросал в мусорный ящик. Мусорные ящики, полные грудей. Один коллега, живший за городом, забирал их и кормил свиней, почему бы и нет? Наполеон хранил гипсовый слепок грудей его сестры Полины, считавшихся самыми красивыми на свете. Гендель часто видел их в римском музее Наполеона.
Я вырос в Риме. У нас был дом неподалеку от Испанской лестницы. Моя мать ходила туда каждое утро и играла на виолончели для нищих. (Не хлебом единым…) Мой отец был юристом Налогового управления Ватикана. Когда мне исполнилось двенадцать лет, меня отправили в Англию и отдали в закрытую школу, но было уже слишком поздно.