Выбрать главу

– Ты проник в эту женщину?

– Нет, отец мой.

– Продолжай.

Я стоял перед зеркалом, она стояла сзади и льстила мне ладонями. Руки у нее были сильные, смуглые и мозолистые, совсем не похожие на женские. Она трогала меня так, словно я был связкой хвороста: все пять моих жестких костлявых конечностей затвердели. Потом она повернула меня к себе и нагнулась.

– Ты эякулировал?

– Да, отец мой.

– В какую часть женщины?

– В тазик на полу.

– Продолжай.

– У нее была фарфоровая доска с изображением греческих героев. Она велела мне опуститься на колени, потом я встал на четвереньки, уподобившись ослу, на котором Иисус въехал в Иерусалим, а когда она вонзила свои пятки мне в пах, я кончил на Одиссея. Она сказала, что называет этот тазик Студенческим…

Долл Снирпис студенткой не была, но джентльменов любила, хотя назвать ее дамочкой легкого поведения было бы ошибкой. Мать на смертном одре взяла юную Долл за маленькую ручку и завещала: «Никогда не продавай собственность». Долл крепко запомнила этот урок и пользовалась материнским советом даже тогда, когда речь шла о других ее владениях, имевших куда более товарный вид.

Она не продавалась – ее можно было только нанять, но за очень высокую цену. Долл была богата. Богата пышной грудью. Выпуклым животом. Персиковыми ягодицами. И особенно богата пышной растительностью на лобке. Она называла лобок «своим Евклидом», предлагая геометрическое доказательство тем, кто по уши увяз в алгебре.

Руджеро, которого она любила так же, как птица любит полет, был человеком книжным, высоконравственным и целомудренным. Когда Долл Снирпис начинала размахивать своими математическими верительными грамотами, он бежал в искусство, свою башню из слоновой кости. Подобно Одиссею, привязывал себя к письменному столу и затыкал уши, чтобы не слышать ее песен сирены. Это было трудно, потому что он любил оперу.

Он никогда не видел женской… женской… как бы ее назвать? Чернильницы?

Он потрогал свое перо и подумал о Долл Снирпис, наполненной красными чернилами.

Делом жизни Руджеро было восстановление перечня тех манускриптов, что могли храниться в Великой Александрийской Библиотеке. Он был ученым и, как все ученые, верил, что его труды, сколь бы темными и загадочными ни были, человечество оценит по достоинству. Руджеро надеялся, что этой оценкой станет стипендия. Человек не может читать и зарабатывать деньги одновременно – конечно, если он не литературный обозреватель, а Руджеро молился, чтобы никогда не пасть так низко.

Зато Долл Снирпис, которая падала столько раз, что превратила падения в изящное искусство, прекрасно знала, чего стоят ее труды. Она поняла, что если умело выгнуть зад, можно упереться предплечьями на постель и продолжать читать, не обращая внимания на того, кто штурмует ее гипотенузу. Именно таким образом она открыла для себя восторг возвышающих трудов Сапфо. Свой экземпляр на древнегреческом она получила от одноглазого торговца древностями, который утверждал, что книга украдена у самих Медичи. А тем, в свою очередь, она досталась из Александрии. Когда Руджеро попросил разрешения осмотреть сокровище, Долл указала на развилку между своих ног, где, по ее словам, такие вещи и хранятся.

Выдумка? Разумеется, хотя на экстравагантном рваном фронтисписе значится, что это автобиография: «Полные и честные воспоминания сводни».

Полные? Честные? Сомневаюсь, но, собственно, с какой стати? Даже наука, гордящаяся собственной объективностью, стоит на двух китах: доказательствах и памяти. Научные теории следует полагать на результатах, полученных прежде. Ученые должны учитывать то, что было записано другими, и то, что они уже записали сами. Наука выводит новое из прежних объяснений, прежних исследований с помощью способов, позволяющих сверять теории со всеми известными фактами.

Но не все факты известны, а то, что известно, не всегда является фактом.

Есть и еще одна трудность: каким бы дотошным ни был ученый, он или она – часть самого эксперимента. Невозможно отделить наблюдателя от наблюдаемого. Значительная часть научных истин позже оказывается фантазией наблюдателя. Утверждать, что теперь все иначе, было бы неразумно.

Часть проблемы безучастного наблюдателя, который на самом деле эмоционально связан со своим объектом, заключается в том, что между экспериментом и фиксацией его результатов всегда проходит какое-то время. Возможно, бесконечно малое, но даже если ученый равнодушен к предмету изучения, сколько фантазий может уместиться на кончике иглы?