Выбрать главу

Пока я писала маслом, налегая на умбру и ярь-медянку, киноварь и хром, краски вылезли из своих тесных тюбиков, просочились в щель под дверью студии и растеклись вверх и вниз по общей лестнице, добравшись до черно-белых комнат, которые занимала моя родня. Мать вырвалась из своего фланелетового сна и выкрикнула имя мужчины, которого не видела двадцать лет. Восстала из супружеских покрывал и выпрямилась во весь рост; неверность окрасила ее щеки. Отец спал в багрянце порфиры.

Мэттью, жирному слизняку, медлительной улитке, розовому червю, снился кошмар. Он шел по шумной улице, подыскивая, кого бы снять. Увидев понравившуюся женщину с шоколадными сосками и гоночными бедрами, направился к ней. Когда он вынул бумажник, женщина прикоснулась к его лицу и спросила: «Привет, дорогуша, ты ведь сестра Пикассо, верно?» Мэттью оглядел себя и увидел, что на нем нет ничего, кроме балетной пачки, выкрашенной в завистливую зелень. Принялся лихорадочно искать бумажник, но тот исчез.

В ту ночь краски снились всем моим дядьям, теткам, кузенам, кузинам, зятьям, невесткам и прочей седьмой воде на киселе. Желтовато-коричневые ковры приобретали цвет крови, и все оттенки бежевых покрывал не могли накрыть одной-единственной алой простыни. Даже мой младший брат Томми, которого могли бы защитить его медали, проснулся, весь посинев от ужаса.

Утром шел дождь, и капли оставляли на их кремовой коже оранжевые пятна. Моих родных запятнало виной, на каждом высыпала багровая зараза. Они завтракали в тишине одиночного заключения. Нечистые, изъязвленные проказой, разоблаченные за одну ночь.

Они надели самые темные свои одежды, самые мрачные личины, они шептали, словно церковные старосты. Сговорились в своей серой гордыне, но, когда их глаза встречались, от пятна их было уже не отвести.

Мать дрожащими руками разливала чай. Сосредоточься, сосредоточься, одна чашка, вторая, спокойно, спокойно… Она уронила чайник. Осколки белого фарфора усеяли всю белую скатерть, а чай нарисовал на ней пятиконечную сливовую звезду.

– Почему чай такого цвета? – недовольно спросил отец.

– Отец, здесь нет цвета. Никакого цвета, просто чай. – Мать ткнула в звезду уголком белого носового платка. С таким же успехом могла бы смочить его в крови. Семья уставилась на пятно, а пятно уставилось на них. По-летнему бесстыдное, плодородно похотливое сливовое пятно на рождественской скатерти.

– Может, поднимемся наверх? – взмолилась мать, выжимая испачканные руки на испачканный передник.

Они пошли наверх. Поднимались наверх, каждой твари по паре, в уютный ковчег воскресного салона.

– Дождь идет, – сказал Мэттью, остановившись у долгого окна с видом на долгий сад. Под дождем он видел мать, и в ее волосах запутались оранжевые стрелы. Она пыталась повесить скатерть на веревку.

– Мать вымокнет, – пробормотал он себе под нос.

– Немного дождя ей не повредит, – возразил отец.

– Он оранжевый, – сказал Мэттью.

– Должно быть, авария на электростанции, – ответил отец.

Пикассо рисовала. Она вырисовала себя из ночи и врисовала в солнечный крут. Солнце высосало тьму из ее студии и оставило губку света. Свет хвалебной октавой озарил четыре угла пола и четыре угла потолка. Пикассо рисовала и пела на восьми языках света. Открыла спину солнцу и позволила ему настроить ей позвоночник. Открыла окно, и солнце сыграло на ней гамму. Над ее головой повис нимб солнца. Она сияла. Солнце попало ей в рот и обожгло губы. Она держала солнце в зубах, как тонкий золотой диск. Стояла зима, но солнце было горячим. Пикассо походила на Будду в золотом листе.

Не успев подумать, Пикассо вбежала в салон – в развернутые газеты, выходные костюмы и мертвый воздух. Она была расписана с головы до ног.

– Автопортрет, – сказала она, глядя в их изумленные лица.

– Мэттью, вызови врача, – сказал ее отец.

Врач сложил в чемоданчик свой стетоскоп, свои перчатки, свое свидетельство и свой шприц. Сел в свою машину и уехал. Мощная машина плавно урчала мотором под пурпурными облаками.

– Мэттью, побойся бога, снег НЕ БЫВАЕТ пурпурным. Где твоя сестра? – (Привет, дорогуша, ты ведь сестра Пикассо, верно?)

Пикассо упаковала свой мольберт, свои кисти, свои картины и свои сумки. Она упаковала свои холсты, но оставила рецензии на свои работы. Снаружи солнце огненным шестом торчало из облачной шкуры. Разрисованная Пикассо соскользнула по нему и очутилась на дороге.

– Скатерть пропала, – прохныкала мать.

Пикассо надела высокие сапоги, кожаную куртку и бархатную шляпу. Ей было тепло – она заранее догадалась расписать себя для зимы.