Выбрать главу

Не сможет ли викарий попросить ее брата Мэттыо перестать досаждать ей?

(Если чего попросите во имя Мое, Я то сделаю [23].)

Какая возня? Не подобает Викарию заниматься какой-то там возней… у нее заботливая семья, она должна быть осторожна, очень осторожна в словах…

(Даже наступает время, когда всякий, убивающий вас, будет думать, что он тем служит Богу [24])

Она показала ему синяки.

(Заповедь новую даю вам, да любите друг друга; как Я возлюбил вас [25].)

Он похлопал ее по спине. Он все понимает. В каждом домишке свои мышки. Ей нужно поговорить с матерью, да, с матерью. В сердце своем Мэттыо – хороший мальчик. Ведь он играет на органе.

Пикассо слегка прихрамывала. Много лет назад она спрыгнула с крыши собственного дома. Случилось это на Рождество, и от смерти ее спас глубокий сугроб. Глядя вниз, она всегда вспоминала об этом. Да и как забыть тот день и час, что запечатлелись на ее теле стали тайнописью плоти?

Разве не могла она поговорить с матерью? Разве не могла поговорить с отцом? Отец ее говорил: «Ты должна заслужить мою любовь», – однако сколько бы она ни копила, на любовь эту все равно не хватало. Первая котировка и так была высока, но сэр Джек, как человек деловой, повышал цену и дальше, в зависимости от спроса на товар. Ему хотелось, чтобы Пикассо к нему стремилась.

А ей хотелось любить отца, но, когда она вбегала к нему, раскинув руки, его руки были постоянно чем-то заняты.

– Я занят, – говорил он. – Разве ты не видишь, что я занят?

И она опускала руки и привыкала держать их по швам.

– Если б ты была поласковее, – говорила мать, наглухо застегивая ее неподатливое тело в жесткое платье.

Вечерами мать клевала ее в щеку, как куры клюют корм. Ее лицо было грязным двором, на котором кормят кур.

– Почему ты не улыбаешься, как другие маленькие девочки? – Клюв матери приближался. – Ну же, милая, улыбнись! – Пикассо улыбалась. Она выучилась правильно пользоваться ротовым отверстием, изменением мимики коего у особей женского пола принято выражать удовольствие.

Шли годы.

Однажды ночью, когда Мэттью рвал ее тело, как вороны – ягнят, расклевывая нежную плоть, но оставляя бедняжек в живых, она спрыгнула с мокрой кровати и попыталась высохнуть в ночном воздухе на крыше дома. Она была нага. Нага, когда санитары нашли ее. И оставалась нагой почти все время, что провела в психиатрическом отделении больницы святого Себастьяна-мученика – частной клиники для душевнобольных.

Мэттью уехал в Сандхерст [26].

Было утро. Бледные лучи за бледной шторой растягивали текстиль. Женщина видела просветы между нитками, неровные стежки и тень пчелы, бешено метавшейся снаружи.

Бледный свет теплел. Желтел примулами, становился темно-желтыми нарциссами, рисовал на полу пасхально-желтые овалы.

Была весна. Свет трубил из нарциссов и строил в шеренгу горны тюльпанов. Птицы пытались перепеть его, но свет пел громче. В комнате свет барабанил. Обнаженная женщина наблюдала за безудержным светом. Свободным, ничем не затененным светом, падавшим с солнца на дома, стекавшим в канавы по улицам, пятная желтым мостовые. Мимо прошел мужчина в золотом костюме.

Свет снимал шелуху с побуревших улиц. Двери выкрасили заново, приходили люди и подметали, подметали, подметали. Женщина взяла бурый веник и принялась подметать свою комнату. Подметая, она рисовала. Каждый взмах кисти притягивал желтизну к ее ногам. Ее изящное тело влекло за собой свет. Подметала ли она, рисовала или с озаренным солнцем лицом плыла по желтой реке, отталкиваясь шестом?

Это было давным-давно. Пикассо выписали из больницы. Семья встретила ее радушно. Мать заботилась о ней. Как-то они пошли в деревню за покупками.

Les hommes sont tous condamnés a mort avec sursis indéfinis [27].

Пикассо воскресла из мертвых и хотела жить. Хотела спрессовать жизнь в часы, заставить ее выдать свои секреты, не тратя ни дня отсрочки на пребывание в собственноручно вырытой могиле. Сколько ей осталось?

Год, двадцать, пятьдесят?

Часы тикали как всегда, но теперь она их слышала.

Разве что-нибудь изменится, если огненный перст напишет на стене «год», «двадцать» или «пятьдесят»? Если она будет знать день и час, разве это изменит то, что останется? А что останется? Что было вообще?

Разве жизнь – не просто помойное ведро случайностей и неразберихи? Свобода личности – это свобода умереть, ни разу не испытав потрясения. Что способно пробить толстую стену личности: твой голос, твоя рука, картина, книга, сладкий утренний воздух? Я в тюрьме себя. Свинцовый щит моих привычек; тяжелая, голубовато-серая глухая защита. Pb, 82-й номер периодической таблицы, этого полезного перечня, включающего и элемент 26, Fe, железо моей души.