Позже, в немые бессчетные годы в больнице святого Мученика Себастьяна, мне помогали странно-живые желтые тона Ван Го-га – они укрепляли кусочек благоразумия в гомоне слишком яркого мира. Чрезмерно яркого: никогда не выключающиеся обвиняющие полосы неона. Медсестры с резкими дружелюбными голосами, веселыми-превеселыми, добрыми-предобрыми. Будь паинькой, съешь свое угощение. МОЕ угощение. Голубые пирожные, зеленая глазурь, розовые свечи, которые нужно задувать. Это мило, задуйте меня самое, все искры до единой, в мой день рождения.
Мне двадцать один год.
Я спряталась в спальне с книгой. «Замкнута» – гласило заключение врачей. «Некоммуникабельна» – гласило заключение врачей. «Необщительна» – гласило заключение врачей. «Никакого прогресса» – гласило заключение врачей.
Но я добилась прогресса. Я изучала Ван Гога. Желтизну его подсолнухов. Желтизну нивы, желтизну неба, желтизну выгоревших волос, отведенных от женского лица. Желтизну плетеного стула, желтизну слоев земли. Желтые отвалы глины на вспаханном поле. Желтизну его одежды по пути домой.
Я вернулась домой. На этот раз одетая как полагается.
Я снова и снова думала о той ночи на парапете, о решимости крыльев за спиной. Я должна была погибнуть. Таково было намерение – погибнуть. Было и кое-что еще, но и это я вспоминала слишком долго. Я не желала вспоминать. Когда я рассказала об этом в больнице, мне ответили, что я выдумываю. Моя мать уверена, что я выдумываю. Так проще. Память может убить.
Был сочельник. Мой брат и его друзья засиделись допоздна, пьянствовали. Мать с отцом ушли спать. Я слышала, как мать по традиции проливала праздничные слезы. Я рисовала в своей комнате, но до ванной можно было пройти только мимо комнаты брата. Я шла осторожно, с горстью испачканных краской кисточек; вдруг дверь открылась, и он втащил меня к себе.
– Я люблю тебя, – сказал он.
Я боролась. Он был размалеван кобальтом и хромом, как краснокожий, вышедший на тропу войны. Мои кисточки оставили свою мету. Требовалась улика, доказывавшую, что я не лгу. Я ткнула краской ему в лицо.
Он быстро повалил меня. Он крупный, жилистый и крепко сбитый, бычьи яйца, штырь Люцифера, толстый и тяжелый, а я очень легкая. Мать хотела, чтобы я стала балериной, – наверно, чтобы можно было морить меня голодом.
Я не сопротивлялась. Десять лет любовных объятий Мэттью научили меня уму-разуму. Он дважды ломал мне запястья, однажды вывихнул бедро, а в последний раз, два года назад, сломал ключицу. Я слышала, как отец говорил с ним в библиотеке. И думала, что все кончено. Лжи о норовистой лошадке больше не будет. Два спокойных года – и я начала забывать. Не зажила, но начала забывать. О том, что мое тело… как называл его Мэттью?… ах да, орудие отдыха. Он быстро повалил меня и поскакал обычным галопом по моим хорошо утоптанным холмам. Я была пересеченной местностью, которую он давно выровнял. Новизна исчезла, но привычное удовольствие хозяина осталось. Мое тело и моя кровь были его земельным участком. Вассальными владениями. Он проверял их.
– Слишком худая, – сказал он. – Никакой задницы. – Он шлепнул меня по ягодицам и заставил перевернуться. Боком он не ездил никогда, но ему частенько нравились прогулки задом наперед. Часы у его кровати, детские, с Микки-Маусом на циферблате, отмечали запоздалые минуты на кроватном столбике моих костей. Раз. Два. Довольно. Не довольно? Довольно. Он уснул, и я столкнула его с себя.
Тяжелый. Утрамбовал мне легкие. Больше всего на свете хотелось вздохнуть, набрать в себя весь чистый свежий воздух небес, а не затхлый, переваренный, нездоровый запах постели Мэттью. Его постели, вонявшей мясом и стоками. Я была раздета; он имел привычку срывать все, что на мне было, нужно было бы заметить, но я не замечала ничего, кроме боли. Я промчала свою боль через весь дом, вверх по шатким ступеням чердака, по нехоженым половицам, к парапету крыши. Моя боль окоченела, утихла на рождественском морозе.
Издалека рождественские песни.
Я сидела на краю, опустив голову между колен, и ноги мои согревались в луже рвоты. Не думая. Не чувствуя. Не живя, если не считать вдоха-выдоха-вдоха-выдоха моих истерзанных легких.
Не помню, долго ли я просидела. Услышав чьи-то шаги по чердаку, я хотела надеть пальто, но пальто не оказалось, и осталось только одно – уставиться в глухое отверстие окна и ждать.
– София? – То был голос отца. – София? – Он отказывался называть меня Пикассо. Хотел слышать только то имя, которое дал мне сам. София. Мудрость. Девятая Муза. Ногами в собственной рвоте. «Я крещу это дитя и нарекаю его Софией».