И кукулинец грыз кости брата своего, ежели брат ему оказывался по зубам.
Но и его тоже грызли.
Из глубин прошлого, из некоей мглистой старинности, жилистый ломонос обвивает Кукулино и села вокруг него. Когда первые Христовы вестники покрестить пытались диких славян, встретили отпор. Ради покорства своего пред Перуном, громовержцем и подателем плодородия, кукулинцы распяли собаку на большом деревянном кресте на той стороне Давидицы, она тогда называлась Скупицей. Учиненное надругательство заполнило их мутноватым блаженством. Но христиане, не менее дикие, ответили мщением – возвели на крест кукулинца. Пес и человек гнили несколько дней на солнце. Затем исчезли с крестов. Воскресли. Три ночи пламенело небо. На нем при луне, тоже словно бы раскаленной, можно было углядеть собаку и человека. Зверь, Иисус вознесенный, был в золотой шерсти, кукулинец же распадался. С тех пор место на той стороне Давидицы зовется Песье Распятие.
1. Прохор
Из дали, той дали, до какой мысль добирается быстрее, чем любопытство, находила желтая мгла, поднимавшаяся из сухих комьев или из густо разросшегося одуванчика. Может, это была обманная мгла, привидевшаяся усталому глазу человека, который лишь на миг распрямился, вынырнув из неизбывных тягот.
Этот человек я, послушник и монах уже, Нестор, несколько лет назад – Тимофей из Кукулина, ни молодой, ни старый, зато зрелый и перезрелый. Неважно со здоровьем, я лечусь. Бывает, сотрясает меня кашель, но кровь я уже не выплевываю давно. Суровость относится к недужным с презрением. Но не ко мне: я оказываю покорство игумену монастырскому отцу Прохору, когда силы есть, работаю за двоих, немощный, замкнувшийся в башне своего одиночества, никто не дивится мне, никто не одаривает ни презрением, ни восхищением.
Шесть тысяч восемьсот двадцать шестое лето, кизил вот-вот зацветет, золотистые рои ос покидают свои гнезда под стрехами. Внизу, рядом с болотом, утрами укрытым мутно-серыми испарениями, три дня пахал я монастырскую землю, что была ни скуднее, ни обильнее сельских нив. Днем, словно захлебнувшись солнцем, невидимый селезень щелкал твердым клювом. Из верб вторили ему сороки и дятлы, да изредка с межей отзывались куропатки. Резво перелетали коноплянки и дрозды. Перепелки еще не появились, и цапли тоже не показывались. Тихо посиживала нежить в большом бучиле. По воде плавали утки.
Борозды, взбухавшие за мной, ровные и с вывернутым пыреем, испаряли тепло. По дернине с путаными муравьиными переходами не шире полой соломины сновали черные проворные стайки, собирали свои беловатые яйца, чтобы их воротить в темноту до того, как губительное солнце истребит будущее потомство. Вдали, по-над горным чернолесьем со звериными норами и костями безымянных отшельников, небеса менялись. Делались то голубыми, то розоватыми, то рябыми.
До сумерек, протянувшихся между днем и ночью, пара монастырских волов с соком мартовской молодой травы в крови была послушна. Там я освободил их от упряжки и пустил пастись. В монастырь не возвращался, ночевал у поля в шалаше, сплетенном из ореховых прутьев. Перед тем как свернуться под одежонкой, увидел над собой трепещущие звезды, похожие на серебряные птичьи сердца. Невидимые линии от одной звезды до другой могли быть тропкой пролетевших миров. Как знать, может, на каждой звезде имеется свое Кукулино и свой пахарь Нестор?
Эти три дня я пахал не только монастырскую землю. У многих не было волов. Я вспахал бывшую свою ниву, пропитывающую теперь мою приемную мать Долгую Русу, и кое-какие еще. Для всего, что я намеревался сделать, весенний день оказывался недолгим. Ночи, наоборот, тянулись нескончаемо. Чуть по-перекликались совы, и уже окунулась в болотину вызревшая луна. На погосте и всюду по округе стояла тишь. Только земля словно бы постанывала. Корни репейника и душицы с жадностью высасывали ее влагу.