На четвертый день я проснулся, когда еще не побледнели последние звезды. Острота влажного воздуха проходила сквозь меня, как через решето, изгоняла сон. Поеживаясь от холода, после ночи закостенелый, я вышел из шалаша и, сразу все поняв, едва устоял на ногах – прервалось дыхание. С пересохшей от жара глоткой метался туда-сюда, перешел Давидицу, спросил у первой встреченной пары пахарей, не видели ли они монастырских волов. И не слушая их, знал ответ. Эти двое, Кузман и Дамян, с детства неразлучные побратимы, отводили глаза, Растерялись, под ресницами залег недосып.
«В горах шныряют грабители, – толковали они, разводя руками и тряся лохмотьями. – Чтоб их дьявол на тот свет уволок». «Волы», – задышливо твердил я им в лица. Отступали перед моим смятением. И они, и все, кого я встречал, – пахари, ранние косцы, козьи пастухи – не находили ответа. Из-за поваленного суховатого вяза бесстыжими губами усмехалась мне сноха сопатого Дамяна. Возле босых ее ног лежала охапка тростника. К ней подошла еще одна, с непокрытой головой и распахнутая, что-то ей прошептала. Захихикали.
«Эй, постничек! – нахально прокричала та, что постарше, – Не желаешь ли оскоромиться? А то мое сало зазря на солнышке топится».
Ни муж, ни свекор не мешали ей шастать по чужим сеновалам. «Пара Босилкова, – одобряли мужчины, – всем жизнь красит». Тут и Лозана, крупная конопатая девка, набралась смелости:
«Может, исповедуешь меня в тростничке? Или голую окунешь в воду, как Иоанн Креститель?»
И опять хихиканье. Я пошел прочь, и своих мук довольно.
До сумерек я бродил по дубраве, шарил по хлевам и стойлам. Безнадежно. Люди отвечали мне бестолково или равнодушно. Твои волы, ты и ищи, говорили немо, одними глазами. Псы мне не уступали дороги. Лежали себе на припеке, избывая холод ранней весны. Над Кукулином, от чернолесья до южной горы Водно, поблескивала туча-гусеница, словно под слюдяным намордником, не иначе знамение нового зла, предсказание неба.
По каким-то приметам, может, по движению листьев или по необычности тишины, я определил, что весть о потерянной животине уже пришла в монастырь. На дворе, сразу же за воротами, монах Антим, коварный и молчаливый, ко мне не питающий симпатии, сидел на треноге и резал из дерева ложку. Ответил кивком на мое приветствие, не подымая хмурых бровей, прикрывающих любопытство – как встретит меня монастырский старейшина отец Прохор. Я прошел мимо него равнодушно, только теперь припомнив, что и соха брошена мной возле болота. Рядом с подправленными ступенями странноприимницы набухало под крышкой тесто. После заката, золотисто-кровавого, сумерки не наступили. Я остановился, в испарине.
«Говори», – опираясь на костыли, поджидал меня отец Прохор. «Меня ограбили», – я понурился. «Волы?» – скривил он голову набок – чисто птица, только не соловей, у соловья нет иголок в глазах. «Все знаешь уже, преподобный отец Прохор», – я оставался согнутым. Он не расширил рук, чтобы полететь и ногтями вонзиться мне в затылок. У меня же не было сил пасть на колени и умолять о прощении. Я знал порядок: поднялся по ступенькам в узкую келью с покрывалом на деревянном ложе. Ждал, оголенный до пояса, лбом прижимаясь к стене, завороженный и немой, словно перед причастием, попросту же говоря, согласный принять заслуженное, без слабости пред наказанием и без сил сопротивляться и отрицать свою вину в пропаже монастырских волов, нарушая установленный старыми монахами чин. И с какой стати сопротивляться – я обеднил монастырь и любая кара будет мне поделом.
В келье густела непроветренная духота, тяжелая, как оковы. Под полом, под моими ступнями, невидимые мыши, привыкшие к человеческому присутствию, грызли балки, ширили жилище для потомства. Я стоял неподвижно – приходи, преподобный отец Прохор, исполняй свой долг строгого управителя.
Пришел сперва монах Антим с горящей лучиной, а за ним и отец Прохор. Я их не видел, стоял к ним спиной, но знал, что происходит. Только душа, или дух, или что-то в нас, что есть
доподлинно мы, подлежит божьему суду, плоть освобождается от грехов по земным законам. Отец Прохор прислонил костыли к дверям и уселся на высокий стул, который подтащил монах Антим. «Господи, дай мне силы, – прошептал он. – Вот, я рука твоя. – Прихватил протянутую вымоченную веревку. – Господи, – прошептал опять, – во славу твою, а не моего утешения ради». Размахивался сидя, постанывал. Змеистая плетенка из конопли падала на мои плечи, и я, сгибаясь от жгучей боли, чувствовал, как лопается моя кожа и из пораненного мяса цедится кровь.
Монаший господь, Прохоров и троицы остальных, Антима, Теофана и Киприяна, всевышний ихний, а стало быть, и мой, ведает наверняка, молил ли я о прощении или выл от боли и сколько борозд пропахало мокрое вервие, просмоленное и покрытое сверху сгустившимся в камень песком. Только когда боль меня повалила, отец Прохор и Антим оставили меня – павший ничком, я горел от боли и унижения в темноте.