«Воинам старшой нужен, Тимофей, – встретил он меня перед недостроенной крепостью. – А промеж них нету такого. На Елена и Житомира Козара не очень-то положиться можно. Роки в питье ударился, Ганимед норовом крут, пристает к парням. А и новый ратник наш, Боян Крамола, тоже мне не по сердцу. На подъем тяжел и вечно голоден. Заходи, садись, будь мне первым гостем в этой крепости, я с тобой потолковать хочу. Был я на войне, когда братья Милутин и Драгутин вели спор за царство, кидался смерти в самую пасть. Твоя правда, не мила мне была жизнь тогда, но и то правда – был я молод да удал. Отличился в битвах, и за то мне царь наш нынешний подарил шестерых всадников, с жалованьем на два года, оделил добычей, золота да серебра, да тканей, да оружия набралось три воза, а по дороге в Кукулино стало пять. Богатый теперь я, и коней довольно, и жену завел – в честь царицы нашей Симониды [13] я свою Филису в Симониду перекрестил. Нет, я в цари не мечу, воином как был, так и останусь».
Полыхали дубовые поленья в очаге, а в покое, пребогато убранном и даже днем освещенном светильниками и свечами, было холодно.
Я спросил его, зачем он меня позвал, что хочет от меня, какую послугу.
«Ты для меня не послушник и не монах. Не Нестор, знаю тебя как Тимофея. Ты мне таким нужен, без рясы, без мертвого света в глазах. Не хочешь быть у воинов старшим, изволь – стань управителем, распоряжайся всем, чем владею».
Он пил один, лицо его менялось на глазах. Встал, снял со стены меч с золотыми и серебряными прожилками по рукояти. Протянул его мне.
«Принадлежал вельможе, с ним я сшибся в бою, пышный такой боярин, а может, князь, белый да неуклюжий. Я его порубил. И что с того? Возделывал я малую ниву, был доволен. Теперь много чего заимел, и землю и жену, крепость собственную строю, а тоскую, разъедает меня кручина. И знаешь отчего? Одиночество заедает. С кукулинскими плутами ни воевать, ни пить невозможно. Мне тебя не хватает. Потому даю этот меч тебе. Бросай монастырь, иди в старшие к моим воинам. Через малое время их у меня десяток будет, а там вдвое и втрое больше, полсотни. Десять сел подо мной. Гумно, на котором я начну молотьбу. Наберу их целую сотню. А править стану отсюда, из Кукулина».
Я молчал, ответ можно было сыскать в моих глазах. И он сыскал.
«Симонида-а-а! – зарычал, возвращаясь к стулу. – Симонида, Филисою урожденная! – Стал не похож на себя, неведомый мне человек и зверь, от дыхания которого задрожало в светильниках пламя и вокруг затревожились бледные тени. – Симонида-а-а! – Он пошатывался, а крик, вой безумья, отбивался от каменных стен, вызывая во мне злость на непредсказуемость этого человека. Даже изнутри заходили мурашки. – Симонида-а-а!» Во мне вопила каждая клетка разгоряченной плоти, каждая жилка, каждая капля крови. Я был повернут к дверям, соединяющим покои недостроенной крепости, без башен и без караулен, без хлевов, без кладовых и трапезных, без жилой теплоты, словно Русиян и Симонида, Филисою урожденная, были призраками, поселившимися тут навечно, белые и таинственные, в холоде, среди мертвого камня. Монастырские сны оживали во мне, и…
…я увидел ее, она стояла в открытых дверях, словно молодая весенняя роща, вся в зеленом, с зелеными и розоватыми камешками на пальцах и вокруг шеи. Раскалившая меня до изнеможения, прошедшая сквозь тысячу моих снов, она была такая же, но и другая, буйная и сильная, а по виду – маленькая, округлая, без улыбки. Укротила его взглядом. Он подошел к ней – как человек, вступающий в рощу, покорно предающийся ее целительной и умиряющей сени, на молитву и благой сон, словно и не рычал вовсе, словно она явилась на немой призыв его крови. Взял ее за руку и подвел ко мне.
«Протяни ему руку, обними. Он теперь наш. Будет старшим для наших ратников, для тех, что есть, и для тех, что будут».
«Я клялся пред алтарем, – вымолвил я, вставая, объятый тоской по юной весенней роще. – До смерти мне надлежит оставаться монахом, слугой господним».
«Не шути, Тимофей, – без гнева, мягко даже, укорил он. – Ты мне половину молодых кукулинцев в ратники обратишь. Село наше станет самым сильным под чернолесьем. И еще. На замен твоему отцу Прохору я пошлю хоть десяток монахов, бесполезных старцев, да двух-трех клячонок, да несколько возов пшеницы и ячменя, в самый раз будет монастырю Святого Никиты».
Ко мне подошла она, не дойдя шага остановилась. В ее глазах плавали золотые сгустки, верхняя губа подрагивала. Глядела на меч в моей руке.
«Ты слишком молод, чтобы быть только божиим».
И все. Удалилась.
Он кивнул головой и сел. Я остался стоять.
«Слышал? Она тоже хочет, чтобы ты был с нами. Оставайся прямо сейчас или поблагодарствуй отцу Прохору и возвращайся. Примем тебя как своего. Теперь иди, я устал».
Я положил перед ним меч и поклонился. Он не ответил. В бледном предвечерье на село опускались первые снежинки. Налипали на мое лицо и таяли. Где-то на болоте отзывались дикие гуси, за сараями отчаянно лаял пес. Я ехал, полагая, что неподвижен – дерево в зимней спячке, грезящее о весенней роще. Передо мной и вокруг меня двигались тени, куст и камень делались живыми. И дерево. Люди спрятались под кровли, глухие и слепые ко всему. И ко мне, ехавшему на муле. Белая ночь, черная тоска. Не дерево я, тень, и останусь тенью, призрак плоти, в чьей пустой утробе безмолвие жути питает собственную неизбывность, голодную и полную соблазнов.
6. Почки
(Велика монаху Киприяну – на духу)
До землицы тебе преклоняюся, о каменье лбом ударяюся, истомилась я, истянулася, лучше быть нерожалой колодою, чем женой блудодейной, грешной и проклятой. Выслушай меня, благосердый, и прокляни. А не дашь проклятия, сама я себя прокляну: чтоб меня змеи под языком лизнули, чтоб я паршой покрылась и выпустила когти орловьи, чтоб меня ветры изрешетили, чтоб я рот раскрывала, а хлеба не доставала, чтоб я от чумы на скаменелых ногах убегала, чтоб утроба моя скорпионов и ненасытных сороконожек кровью своей поила да мясом гнилым кормила, чтоб я побиралась да ящеричьим мясом питалась, чтоб я с волками в коло [14] кружила да на горбу упырят носила, чтоб меня на Песьем Распятье ткнули головой в муравейник. А на Святую Варвару и на Марию Иаковлеву [15] чтоб я без имени осталась и чада мои руки б ко мне не тянули, матерью не величали, любезной нашей не называли, не воспевали кормилицей, хранительницей, утешительницей. С погнушанием бы от меня бежали, горящей серой мне путь заливали и чтоб так меня проклинали: паршь кровавая, чадоморка, ведьма, блудница, совища бездомная, кормилица Иудина.
Велик мой грех, отец Киприян, рогами дерет меня изнутри. Не убивает, только рвет да дерет. Долго ли мне еще жить назначено, чтобы мучиться и никто чтоб меня не пожалел, почернелую душеньку не утешил? Кто только лап ко мне не тянул – морщинистые и пучеглазые, липкие, прокаженные и гнойные, брехливые, точно псы, или по-жеребячьи гогочущие. Были с кривыми носами, и такие, что отметались от веры. Болтливые, точно весенние воробьи, оскаленные, точно волки зимой, – женишки ненасытные. Я ведь одна была, без мужа. Захочу – приходи, не захочу – нет, я не тебе, отец Киприян, я про других. Ну и что? Кто мне это поставит в грех? А как переступила Богданов порог, покорной стала слугой мужу своему и следопыту. Блудников словно ветром сдуло, перестали вокруг дома кружить. Все ко мне относились с почтением. Соблюдала ли я себя? Соблюдала. Только вот… О том и речь. У алтаря да у тебя ищу утешения, да, видно, не найти мне его ни на этом свете, ни на том, прокляли меня святые мученицы.
Весна, бутоны да почки, цвет дадут и айва и лютик. В камне и в том по трещинам пырей прижился, фиалки скоро откроют свои небесные очи. От тепла и держаки-то у кос пускают отростки да листья. Погляди на кровли. И на них трава. А я, какой от меня отросток? Сам видишь, понял. Тяжелая я, вынашиваю дате. Без мужа. Нет моего следопыта, чтоб расправился с ветрогоном. Через неделю, две ли, три ли рожу. И кого вырожу? Черного да зубатого?
13
14
15