«А ты что думаешь?»
«Много чего и ничего. Что бы ты ни решил, для меня закон».
Вот и все, что вымолвил этот человек, молчаливый до сего мгновения, да и после – до дня завтрашнего, когда откроется его сердце и его рана.
Исчезло солнце, ветер распарывал облака, они срастались, цедили морось. Слышу мрачный голос Антима, увлекающий многих, кое-кто помалкивает, скрывая свое сомнение в успехе. План его – безумный, страшный и мстительный, с не предугадываемым концом. Вихрь открывающихся возможностей, за малым исключением, воодушевил всех, особенно Карпа Любанского, Богдана и Парамона. Даже, как ни странно, меня. Наша увлеченность вгоняет людей в лихорадку. Долгим будет день. И ночь. Только шаг отделяет нас от судьбоносного боя, от погибели, нашей или бижанчан, а может, и тех и других. Коренастому крепышу Папакакасу издали – с горы, из-за горы – машет золотыми руками будущее. Он выпрямился.
«Седлайте коней. Пусть кто-нибудь, – указал на обессиленного Киприяна, – этот монах, пойдет с ней, – глянул на Симониду, – скроет ее – в монастыре ли, в селе ли. С мулами и с лишним грузом».
Киприян без удивления, спокойно, будто ждал этого, встал и подошел к Симониде. Она ему усмехнулась неопределенно и, так же неопределенно, – всем и никому. По ее круглому стану мутновато скользили мужские взгляды. Она села на мула, свесив ноги на одну сторону. Не поинтересовалась у Русияна, почему расстаются. Да он и не ответил бы. Хмуро глядел, пока она удалялась, вслед за мулом монаха.
«Ну, – позвал с коня Папакакас. – Тронули».
Косо ударил мелкий дождь, низко спустились облака, ветер затягивал нас в неизвестность. Мы спешили, кто верхом, кто пешком, один за другим, молчаливые и сгорбленные, девять конников и девять теней, воинство или ломкая груда костей, а может, запутанный клубок, он закатывался на скалы и скатывался в долины, то оставляя дождь за собой, то оказываясь в гуще дождя, катился в мутный полдень, в сумрак, чтобы безошибочно пробиться сквозь вихрь ночи и дождь.
Отдыхали редко. Я ехал, засыпая в седле: сквозь дрему видел мула, увозившего Симониду. Пытаюсь заворотить коня назад, отыскать своих. Не могу. Мешают чары – Симонида не отпускает меня. Просыпаюсь – еду вместе со всеми, усталый, под дождем, бесполезный. Куда еду, зачем? И снова набегает сон, вздымает меня и сбрасывает к людям.
Мы сменялись в седле, делили усталость, как делили судьбу, искали и находили тот путь, которым Антим, Киприян и я ушли от Бижа, ведомые некими Ионом и Катиной – карликом с острым разумом и безмерной душой и девочкой с неладами в юной крови, – то ли блаженными, то ли раскаянными, увидевшими в нас божьих вестников, безвинность, у которой весь мир, и они тоже, в должниках. Затем мы разделились. Антим, Богдан, Вецко, Карп Любанский и я заняли ту самую площадку – сто шагов в длину – с заготовленными камнями над ущельем, по которому шла единственная дорога в Бижанцы. Другие, осторожно спустившись, спрятались там, где ущелье открывается воронкой в широкие просторы с дубравами и мелкими балками по краям.
Дождь отходил и возвращался снова. Перед самым рассветом перестал, облака растащили его во все стороны. Звезды на приоткрытых небесах утеряли свой дрожащий блеск. Мы сидели за грудой камней, сверху хорошо виделось село. Мы молча его рассматривали: дома словно крупные зерна на шероховатой ладони, с нее расходились углубления, удлиняющиеся в пустую артерию – ущелье, которое вот-вот накроет смерть и протянет свои щупальца к нам, предводимым Папакакасом. Заорал петух, над кровлями взвивались дымки – наступал рассвет. Перед нами словно бы на далеком изображении оживало далекое время, на поверхности иконы двигались муравьи-люди – выводили из стойл муравьев-коней, появлялись из ниоткуда, расходились, вновь возвращались друг к другу, строились десятка за десяткой. Две десятки конных, три – пеших, впереди двуколка, в которую неспешно взгромождался на шкуры Пребонд Биж.
Он ведет, управляет – вовсе не вихрь, мечом засылающий вихрь.
«Не обманула. – Карп Любанский думал о Симониде. Поднял руку перекреститься. Не стал. Усмехнулся невесело. – Утро-то какое погожее, – поглядел на меня. – Слышишь, запели горные куропатки».
Бижанчане уже под нами – спускаются по круче в ущелье. Вставшее солнце удлинило тени, темные и сплющенные, за фигурками, спешившими в царство великой тени среди утесов, чтобы хлынуть из ее воронки на наше чернолесье, на наши села.
Цель далеко. Будь она и совсем близко, им не достигнуть ее. Мы ждали скрюченные, напружившиеся, немые, чтоб они оказались внизу, в каменной своей гробнице; я чувствовал, как у меня сохнет горло. Может быть, я дрожал. Меня не убили, а я вот собираюсь убить, хотелось горько усмехнуться кому-то. Некому. Всех охватила судорога, скорее затаенное полоумие, чем справедливое мщение. С кромки, на которой мы хоронились, Богдан и Карп Любанский откатили бревно, удерживающее груды заготовленного камня. Загромыхало. Глыбы, подскакивая, летели по крутизне, волокли за собой кусты и камни, и все вместе с мчавшимися следом новыми бревнами и глыбами обрушивалось на тех, внизу, на теперь уже бывших людей, превращавшихся в хруст костей, в ужас, страх, смерть, в замурованность под камнем, который густой лавиной все катил и катил сверху, доустраивая беспорядочные могилы в ущелье. Воодушевленные злыми страстями, жаждой мести и крови, глухие к крикам снизу, ослепшие, не видящие перекошенных жутью лиц друг друга, с привкусом желчи под языком, озверевшие, уже не судьи, а извершители приговора, мы перебегали от одной груды камней к другой, выбивали колья из-под бревен и орали, подбадривая себя невразумительным криком. Гора гудела, забирая в утробу своих детей-бижанчан, которые могли быть сеятелями и жнецами, мирными пастырями, далекими от кукулинских обид и несогласий, принесенных сюда легионами деспотов в продолжение столетий. Они были в этих местах пришельцами, легко осваивали чужие пределы и собирались легко прожить. И теперь гибли.
Смертоносный, неостановимый поток из бревен, больших и малых камней захлестывал людей внизу, ломая колени, черепа, позвоночники, расплющивая селезенки и легкие, обрывая нити между Вчера и Завтра, в адовом Нынче, где на одном дыхании поседел Карп Любанский, с содроганием, визгливо и дико захохотал Вецко и свою страшную и жестокую молитву выродил Антим, что-то утробное, вроде убреееааа, ее подхватил Богдан, потом я; и нам отвечали бессмысленные голоса из ущелья и падей: убреееааа! Мы сделались рукой смерти, безумные дуделыцики в невидимый рог – сквозь зевло его возглашался конец мужской сердцевины селения Бижанцы, раздавленной в месиво и кровавую пену: когда все утихнет, двинутся к нему всяк по свое плакальщицы, могильщики и дикие псы.
Тогда, во время этого вероломного действа, сошел с ума Карп Любанский. Выпрямился возле последней груды камней и поднял руку, что-то выкрикивая. Прыжком заскочил на бревно и заплясал, сперва тяжело и неуклюже, потом быстро и смешно, на одной ноге. Колышки за бревном подались, и оно, заранее предопределенным путем, пошло вниз вместе с Карпом Любанским и камнями, круша все на своем пути, чтобы воздвигнуть последний курган бижанчанам. И – о скорбь моя! – благосердому Карпу Любанскому, человеку, воспротивившемуся владетелю Русияну, и Папакакасу, и Пребонду Бижу, но более всего самой жизни – за миг до того, как я испустил рыдание.
«Мы прокляты, господи! Будь же проклят и ты!»
А внизу, в ущелье, Папакакас со своими людьми, с ними Русиян, Роки и Житомир, все на конях, посекали то, что осталось от бижанчан, пробивались, слегка редея, среди человечьих и конских трупов к Бижанцам, к богатствам Пребонда Бижа, к тому злату-серебру, которое Антим, может, и не выдумал, когда вызывал Папакакасову алчность. В хоромах Пребонда Бижа горы золота и серебра. Пламень в крови, дрожание селезенки, корчи разума. Убогая цель – и такая цена: тьма-тьмущая убитых. Я рыдал: придет Черный Спипиле, соберет кости.
Прокляты мы, прокляты! И мы и ты, господи!
«Пошли в Бижанцы, – позвал Богдан. – Знаю я Папакакаса. Опьянел от крови. Всех посечет. И женщин, и детей в колыбели».