— Все-таки, тут у вас, кажется, противоречие…
— Не думаю. А впрочем, оставляю за собой право и на противоречие. Я живой человек, а не таблица умножения.
— Живой, но мрачный. На конкурсе мрачных людей вы могли бы получить первый приз. Когда вы выпустите книгу, придумайте для себя подходящий псевдоним: «Роберт-дьявол», например, или что-нибудь в этом роде, а? Впрочем, нет, не надо псевдонима! Мне нравится ваша фамилия, хоть она странная: Браун. И ваше имя вам идет! Я не очень люблю: «Александр», но это имя идет вам. Ну, вот, как папа может называться Пий, Лев, Бенедикт, но называться Эрнест или Адольф ему было бы неудобно, правда? — говорила Муся, чувствуя, что снова начинает нести чушь. — Может быть, впрочем, после «Ключа» ваше имя так прогремит, что его будут произносить без prénom[265], — вот как когда говорят Толстой-просто, то имеют в виду Льва Николаевича. Но заранее вас предупреждаю, я вас читать не буду: я очень люблю жизнь, да, да, очень!
— Тогда непременно читайте мрачных писателей. Помните, что писатель обычно достигает результатов как раз обратных тем, к которым он стремился. Вы упомянули о Толстом, — в «Анне Карениной» героиня в конце бросается под поезд, один герой подумывает о самоубийстве, другой идет на свое турецкое самоубийство, а вся книга так и дышит страстной любовью к жизни. Напротив, в «Воскресении» или там в сказочках все умиляются, очищаются, просветляются, но читателю хочется повеситься от тоски.
— Это неверно, — смеясь, сказала Муся. Коньяк успел ударить ей в голову. Ей было и жутко, и весело. В этом разговоре об умном наедине с Брауном, в легком кружении головы, было то самое, что она любила больше всего на свете. «Кажется, я пьяна», — соображала Муся, стараясь следить за его словами: надо было вставлять ответные замечания. «Да, это необыкновенный коньяк, ведь я выпила всего две рюмки. А вот он хлещет коньяк как воду, и это очень мило! Он раньше сказал что-то неприятное, но я не помню что, и мне все равно: я люблю его…» — Это не-верно… Налейте мне еще рюмку.
— Вы догадываетесь, что я на громкую славу не рассчитываю, — продолжал Браун. — Да и не очень ее жажду. Книг, которые нравились бы очень многим людям, нет и быть не может; есть только книги, которых очень многие люди не смеют ругать. Этого писателю надо ждать довольно долго, мне не дождаться. Да о моей книге и говорить не станут: нет причины. Писатели и вообще завоевывают мир не тем лучшим, тонким или мудрым, что в них было, а тем, что, на придачу, было в них грубого, общедоступного, иногда пошлого. Гоголь был большой, очень большой писатель, но всероссийскую известность ему создало обличение взяточников.
— Ну, хорошо, не завоевывайте мира, так и быть, — сказала Муся, полузакрыв глаза, приложив руки к щекам. — Но… Я забыла, что я хотела сказать… Но ведь и вы эмигрант. На что же вы-то ориентируетесь? — опять шутливо подчеркнула она ученое слово, которое умным людям в разговоре упоминать не надо.
— Я? На Пэр-Лашэз.
— Полноте — вскрикнула Муся. — Мы все умрем, это достаточно известно, но ничего другого нам не предлагают. Что ж об этом говорить?
— Да я об этом и не говорю, вам послышалось.
— Увидите, сколько у вас еще будет хорошего в жизни!
— Принимаю к сведению. Но в общем с длиннотами была шутка, с длиннотами, — угрюмо сказал он, и опять что-то оперное, банальное показалось в его словах Мусе. — Я как престарелый Людовик XIV: «je ne suis plus arausable»[266], — простите сравнение, оно ведь условно… Жизнь груба… Ах, как груба жизнь! По высшей справедливости, я собственно должен впасть в гатизм[267]: слишком верил когда-то в разум. Значит, мне полагалось бы закончить дни кретином, так чтобы меня кормили с ложечки…
— Господи! Александр Михайлович, я терпеть не могу таких разговоров! — сказала Муся умоляющим голосом, совершенно так, как говорила ее мать, когда Семен Исидорович упоминал о старухе с косой. Она сразу проглотила всю рюмку коньяку. Голова у Муси закружилась. «Он все точно прицеливается… Ну, кто кого пересмотрит?..» — Браун внимательно в нее вгляделся и придвинул свое кресло к дивану. Муся слабо засмеялась и пыталась отодвинуться, но диван стоял у стены. «Григорий Иванович говорил: если вас, Мусенька, немного напоить, то с вами любой предприимчивый человек может сделать что угодно… — вспомнила она. — Ну, это мы еще посмотрим! А впрочем…» — Вот что… Вы мне лучше расскажите, как вы тогда бежали из Петербурга.
Он разочарованно вздохнул, признав ее недостаточно пьяной, и налил еще коньяку в рюмки. Лицо его становилось все бледнее.
— Ничего не было интересного.
— Ну как не было? Ведь вы с Федосьевым бежали?
— Да, с Федосьевым.
— А правда, что он стал католическим монахом, чуть только не уходит в какую-то пещеру?
— Правда.
— Вы с ним после того встречались?
— Мы расстались тогда же в Стокгольме: он поехал в Берлин, а я в Париж. Сначала изредка переписывались, хотели даже встретиться, но не вышло. Ни Магомет к горе, ни гора к Магомету, разве встретятся когда-нибудь Магомет с горой на полдороге. У него или, вернее, для него одна правда, для меня другая… Для вас третья, для Вити четвертая. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. К сожалению, плачет оно почти всегда.
— Но как вы объясняете поступок Федосьева?
— Да ведь его правда из лучших… Но много было, вероятно, причин. Главная, быть может, та, что делать ему было решительно нечего. На юге России его не хотели. Не в эмигрантские же бирюльки играть. А он человек очень деятельный. Католическая церковь — большая сила, из церквей единственная или, во всяком случае, самая большая. Одна из главных в наше время сил порядка… Вдобавок, и жить ему было нечем.
— Нехорошо, Александр Михайлович, извините меня, нехорошо так говорить!
— Когда человеку чего-либо очень хочется, он ищет союзников где угодно. Генрих VIII, лишь бы законно развестись с осточертевшей ему женой, обратился за богословской консультацией к докторам синагоги. Людовик XI от страха смерти послал за каким-то амулетом к султану… Федосьеву и жизнь очень надоела, и смерти он, вероятно, боялся чрезвычайно. Вот он и нашел срединный выход. К тому же церковь сейчас — единственное не обезображенное место в мире. «Вдруг здесь спасение? Дай, ухвачусь…» Впрочем, не знаю, зачем он переменил веру, не знаю. Люди меняют религию по самым разным причинам, иногда даже по искреннему убеждению. Единственное, чему я никогда не поверю: будто Федосьев ушел в монастырь из-за угрызений совести, — я от кого-то слышал и такое объяснение… Федосьев был слишком поэтический человек для своей должности, художественная натура в полиции. Что ж, и это возможно, в виде исключения из правила несовместимости: вот как женщина, какая-нибудь принцесса, может быть шефом полка и носить военный мундир… Таких других в их кругу не было… Не было в наше время, были прежде, когда-то. В самом его уходе есть нечто летописное — или хоть бессознательная подделка под это, как в «Князе Серебряном». Но почему католичество? Он, помнится, говорил мне, что мать его была полькой… А вам кто сказал, что Федосьев удалился в пещеру?
— Госпожа Фишер. — Браун вдруг изменился в лице. — Я хочу сказать, баронесса Стериан, — пояснила Муся. — Вы разве ее знаете?
— Нет. Кто это?
— Помните, перед самой революцией в Петербурге нашумело дело Фишера: не то он был убит, не то покончил с собой, я точно теперь уж и не помню, хоть мой покойный отец много нам рассказывал: он должен был выступать по этому делу. Но папа за столом всегда говорил о каких-то процессах, и у меня все в памяти спуталось… Так вот вдова этого Фишера вышла потом замуж за какого-то экзотического авантюриста, барона Стериана, не то теперь умершего, не то пропадающего неизвестно где.
— Какое же отношение она имеет к Федосьеву?
— Никакого, но она вообще все о всех знает. О Федосьеве ей, кажется, сообщили в комитете или посольстве.